Перейти к содержимому

Мурзакевич Н. Н.

Мурзакевич Николай Никифоровичgerb_alexander1ru

Мурзакевич Николай Никифорович (1806-1883) — сын смоленского священника Никифора Адриановича Мурзакевича, автора «Истории губернского города Смоленска от древнейших времен до 1804 года». Российский историк и археолог. Учился в смоленской духовной семинарии и московском университете. Профессор русской истории в Ришельевском лицее в Одессе, позже директор того же лицея. Был основателем, секретарем и вице-президентом одесского Общества истории и древностей российских, автор многочисленных статей и отдельных изданий по истории, нумизматике, археологии.

Николай Никифорович Мурзакевич (1806-1883). Автобиография.

Примечания и биографический очерк кн. В. Д. Дабижа. С.-Петербург, 1886.

Русская старина, 1887. Том LIII, январь.

Священник Никифор Адрианович Мурзакевич, отец автора 'Автобиографии'. — Жизнь отца Никифора в г. Смоленске.
На одной из незначительных улиц Смоленска, носившей, однако, историческое имя «Резницкой», расположенной над оврагом, тянущимся от стен Вознесенского девичьего монастыря, и у подошвы церкви Воскресенской находился длинный ряд беднейших деревянных домиков, окруженных плодовитыми деревьями яблонь, слив и груш; в одной из таких хижин проживал с семейством соборный иподиакон, а потом диакон Успенского кафедрального собора Никифор. Полная бедность царствовала в большой семье (состоявшей, кроме престарелой матери, из трех сыновей: Ильи, Константина и Ивана, и трех дочерей: Александры, Елены и Екатерины). Денежный оклад по штату и ничтожные подачи за исполнение церковных треб составляли скудный доход. Овощи домашнего огорода и древесные плоды составляли преимущественное подспорье в пище этому семейству. Одежда для всех детей готовилась руками неутомимой матери. Свободное время от должности диаконской при соборе, а иподиаконской при епархиальном епископе, которым был тогда Парфений Сопковский — муж ученый, строгий, но добрый, Никифор охотно употреблял на чтение книг исторического содержания; книгами такими ссужал знакомец, брат епископов. Встречаемые указания исторические касательно города Смоленска, известного своею отдаленною древностью, внимательный чтец отмечал в особых выписках и этим путем положил начало «Смоленской истории». К счастью бедного труженика, судьба послала четырех молодых людей, которые, обратив внимание на любопытные заметки, одобрили труд полезный, а один из них даже оказал существенную услугу присылкою потом многих книг, касающихся русской истории. Четыре молодые человека были — кончившие курс в московском университете: А. И. Тургенев, И. А. Двигубский, П. С. Кайсаров1 и Воинов, отправившиеся для усовершенствования в науках за границу. Александр Иванович, написав своему отцу, бывшему директором университета, о любознательном клерике, упросил помочь ему доставкою необходимых книг. Тургенев, принадлежавший к обществу, учрежденному Новиковым для распространения в отечестве полезных знаний, охотно исполнил просьбу сына: целая сотня томов книг истории российской — Татищева, Щербатова, Штриттера, летописи — Кенигсберская, Никоновская, древняя Вивлиофика и проч. немедленно безденежно были доставлены.

Поощренный таким вниманием, Никифор так усердно принялся за начатый труд, что все свободное от службы время посвятил на изучение источников. Усидчивость, несоразмерная с силами, не замедлила было проявиться сильною грудною болью и кровотечением, но строго правильная жизнь и здоровый воздух, при хорошей воде (из колодца, прозванного жителями «Здоровцев», слывшего также и «Смолиговым», и хлопотливая служебная деятельность не дали болезни овладеть ослабленным телом.

«История губернского города Смоленска» с небольшим в три года была кончена в 1804 году. Рукопись свою автор счел нужным представить своему епархиальному начальнику — епископу Димитрию Устиновичу, но, вместо ожидаемого одобрения, встретил жестокий прием. Пораженный невниманием к труду и грубостью обращения, совсем не пастырского, Никифор обратился с просьбою о пособии к изданию к губернатору Гедеонову, а он уже послал к генерал-губернатору Ст. Ст. Апраксину. Этот просвещенный вельможа не только одобрил ласковым приемом автора, но и дал средства к напечатанию книги, предложив чрез губернатора, городскому обществу сделать зависевшее от него пособие. Городское общество положило книгу напечатать в городской типографии на счет города, дало бумагу свою и сверх того сделало подписку на 100 экземпляров. Тогда же для полноты труда автору магистрат открыл свой архив, из которого в переводе на русский язык с польского были помещены: «Права и привилегии, данные Смоленску от литовско-польских королей и русских царей», до того никогда неизданные и никому из историков неизвестные.

Книгу, конченную печатаньем, благодушный Апраксин, при особом письме, представил заведывавшему в синоде духовными делами, князю А. Н. Голицыну, с просьбою поднесть ее императору Александру I. Подарок императорский в пятьсот рублей серебром был началом последовавшего затем благосостояния скромного труженика. Даже суровый епископ Димитрий смягчился, произведя историка в священники к Одигитриевской церкви. Собранные от подписчиков деньги — до 2000 рублей — дали возможность значительно улучшить быт. Порядочный деревянный дом возле приходской Одигитриевской церкви был куплен, и семейство с удобством в нем поместилось. Ученая известность духовного лица, в то время еще редкая, знакомство лиц правительственных, светских и духовных, поставили молодого священника на почетное место.

1 — А. И. Тургенев, впоследствии директор канцелярии министра духовных дел и народн. просвещения; И. А. Двигубский — ректор московского университета; П. С. Кайсаров — корпусный командир. – Кн. В. Д.

Воспоминания детства Николая Никифоровича Мурзакевича. — 1812 год. — Занятие Смоленска французами. — Самоотверженная деятельность священника Никифора Мурзакевича.
В эту эпоху я родился, именно апреля 21-го 1806 г. Из младенчества моего я помню только два случая. Один — как я быв оставлен на произвол, завяз где-то между заборами двух стен так, что с трудом был вытащен и, по обычаю, наказан; другой — смерть матери, умершей от чахотки в 1812 году, в масляную неделю. Помню, как на загородном кладбище, именуемом «Окопом», вечером опустили в могилу гроб матери, и я в слезах бросился за гробом, но крестная мать удержала, и потом, когда я, по зарытии могилы, побежал снова туда, то она меня привязала к себе платком и увезла домой.

Начало войны 1812 года помню отчетливо. Когда 9 июля проезжал из Вильны император Александр I, в толпе народа, встречавшего императора, был и я с кем-то из домашних. Городовой магистрат был в собственном каменном доме, на углу Одигитриевской церкви, и здесь-то все чины магистрата, с многочисленными цеховыми значками, встретили государя, при обычном ура, низким до земли поклоном. Несколько дней спустя я был в толпе, когда в магистрате, принеся из собора чудотворную икону Богоматери Одигитрии, служили молебен «от нашествия неприятелей», и слышал общие крики толпы, что она не поддастся врагу. Незадолго до этого, в июле, было объявлено народное (партизанское) ополчение.

Хорошо помню, как утром 3 августа началась пушечная и ружейная пальба за городскими стенами; как братья и сестры беспокоились об отсутствии отца, который уже вечером придя, сказал, что он был за городскою стеною около Никольских и Молоховских ворот, и там, в наружных городских прикрытых путях, исповедывал и приобщал раненых.

4-го августа отец с утра отправился, по требованию какого-то военного генерала, для исповеди и причащения раненых и умирающих солдат и офицеров. Весь этот день при отце находился брат Константин, носивший освященную воду, которою отец окроплял солдат. Поле этой почтенной деятельности в этот день было пространнее: от Рачевских ворот и до, так называемой, Королевской крепости (земляной цитадели; здесь в 1611 году поляки сделали в стене пролом и, ворвавшись в город, произвели неподалеку жестокую резню, по которой и овраг был прозван «Резницким»). На крепости отца очень обласкал командовавший той частью обороны города генерал И. Ф. Паскевич. Этот подвиг Никифора был беспримерный. Все городское духовенство, несмотря на данную незадолго пред сим подписку не оставлять города и своих мест, но побуждать жителей к даче отпора неприятелям, еще до начала осады города улизнуло куда попало. Даже сами: епископ Ириней Фальковский и губернатор барон К. И. Аш (еще утром 3-го августа) постыдно бежали из города. Все утро 5-го числа я бегал возле своей приходской церкви, подбирая падающие, расплющенные о церковную стену, еще горячие свинцовые пули. Около вечерен видел, как ядро, в двухэтажном деревянном нашем амбаре пробив две стены и крыльцо, ударилось в пристроенный к дому чулан и, оттоль откатясь по земле, еще сделало впадину в противоположной стене. На крыльце амбара в это время сидела родная отцова сестра; сила летевшего ядра так ее толкнула, что она едва не слетела с лестницы вниз.

Уже поздно вечером возвратился отец домой и рассказал, что когда в полдень стал читать в церкви канон Спасителю, по желанию собравшегося народа, то ядро (граната?), влетевшее в церковную главу, опустясь на половину церкви, разорвалось, но так счастливо, что никого не токмо не убило, но и не ранило, его же самого сильным движением воздуха отбросило вниз головою чрез растворенные царские двери к престолу. Потом, когда переходил от Молоховских ворот к Королевской крепости, не смотря на то, что раненые сносимы были в глубину закрытого пути, по всему пространству городовой стены пули часто вновь били раненых солдат и офицеров, да и его широкополой шляпы касалось несколько пуль, но безвредно.

Я ж видел многих убитых солдат с оторванными ногами или руками, также одного солдата, ведшего своего товарища, раненого ружейною пулею в грудь: все это происходило на площадке пред Одигитриевской церковью и нашим домом, находящимся не очень далеко от Никольских и Молоховских ворот; тут около вечерен происходила жестокая бойня. Неприятелям сильно хотелось ворваться в город чрез эти два места.

Помню, как загорелись дома, ближайшие к сказанным воротам; в сумерки загорелся и кадетский корпус, бывший на Молоховской улице (это главная улица, идущая покатым склоном с одного конца города на другой, к Днепру). В эту пору возвратившийся отец, забрав всю семью, состоявшую из 6 душ (старший брат и сестра пред штурмом города были одним из родных увезены в Вязьму), решился оставить город, осыпаемый зажигательными ядрами. Дойдя до собора и желая в нем помолиться, был там удержан своею дряхлою матерью, которая умоляла его не идти далее, но остаться в соборе, на волю Божию, подобно многим беднейшим семействам, укрывшимся в этом величественном, обширном здании. Слезные просьбы матери, семья — мал-мала меньше, несколько десятков рублей в карманах и невозможность найти подводы — убедили отца исполнить волю матери. В соборе нашли больного тамошнего священника, В. Щировского, с находившимся при нем сумасшедшим сыном, соборного протодиакона А. Рудакова и нескольких консисторских писарей, укрывшихся в архиерейской погребальной комнате, ведущей чрез длиннейшую лестницу на соборную галерею (хоры) и под самую крышу. Здесь наше семейство укрылось. Из высоких круглых окон соборных виден был весь город, как на ладони; несчастный город весь был объят огнем, как бы пламенным венцом.

Чуть свет 6-го августа мы услышали, что французы вошли в город. Я с хор взглянул вниз, увидел несколько неприятельских офицеров, рассматривавших громадный собор: они были в шляпах, киверах и притом с собаками. Это мне показалось очень странным; но страннее было то, что по моим понятиям, вследствие рассказов, что на город идет «антихрист Наполеон», я ожидал в французах видеть каких-то зверообразных людей, но, против ожидания, нашел обыкновенных людей. Целый день я не отходил от окон, а жар дневной, слившись с общим пожарищем города, был так силен, что подолгу нельзя было стоять на месте. Лазил и под соборную крышу, покрытую толстою жестью, и не мог понять, откуда летят на крышу частые камни, — а это были падающие, обессиленные, свинцовые пули, летевшие из заднепровья, где русские солдаты перестреливались с наступавшими французами. Днепровский мост в это время уже был в пламени.

Как в этот день, так и в последующие всю пищу нашу составляли ржаной черствый хлеб, затем яблоки, сливы и груши, на которые в этот год был особенный урожай. Фрукты смоленские славятся по всей России и особенно обсахаренные сухие: они превосходят даже киевские.

Около обеденной поры соборяне сказали моему отцу, что французы грабят архиерейский дом и оставленную без вывоза церковную ризницу. Не думая о последствиях, отец отправился в Предтеченскую церковь, где хранилась архиерейская ризница, и там нашел толпу придворных служителей неаполитанского короля, грабивших все, что могли. Не могши остановить грабежа, он отправился в новые архиерейские каменные палаты, где временно остановился принц Богарне, и там, не встретив в передних комнатах ни одного докладчика, пошел далее и наткнулся на нескольких иностранных генералов и нескольких поляков; начал им ломанною латынью говорить о грабеже церкви и о могущих быть от сего последствиях от раздраженных жителей за неуважение святыни. Энергический вид русского длиннобородого священника в широкой рясе подействовал влиятельно на неприятелей (между генералами находился и сам Наполеон): грабеж приказано прекратить, хотя уже все богатства были забраны, и к собору поставили караул из нескольких солдат, которые на другой день, вместо входных дверей, разместились на архиерейском амвоне, среди собора. Тут меня поразили разнообразные мундиры, преимущественнее саперы бородатые, в медвежьих шапках с топорами и солдаты старой гвардии, тоже в медвежьих шапках с красными кутасами и пером, в синих откосных мундирах с красными отворотами, белых жилетах, коротких белых штанах и штиблетах на башмаках. Видев русские войска, до войны проходившие Смоленск, я невольно приметил различие мундиров наших и иностранных. Меня занимали белые жилеты гвардейских французов и красные эполеты, вроде наших генеральских, тогда как жилетов не было у наших офицеров, а эполеты были медные посеребренные. Стража оставалась у собора до самого выхода неприятельского из Смоленска, последний часовой был взят русскими.

Замечательно вышесказанное появление моего отца среди свиты наполеоновой. Оно описано графом Сегюром, в его » Histoire de Napoleon et de la grande armée, pedant l’année 1812″, добавившим от себя хвалу Наполеону, а затем благодарственный молебен, будто бы моим отцом отслуженный, а где? — неизвестно, и потом — рассуждения о цели войны2.

Прочие дни отец ежедневно ходил навещать раненых наших солдат, лежавших без всякого призрения в опустелых домах. Братья Константин и Иван поочередно ему сопутствовали, нося брошенным на горькую долю — воду, садовые и огородные плоды. Свободному доступу отца моего повсюду много способствовала его священническая широкорукавая ряса и шляпа длиннокрылая, резко отличавшие его от прочих
жителей и особенно от бородатых мещан, в которых неприятели часто предполагали видеть переодетых казаков. Некоторым священникам, решавшимся украдкою проникнуть в город, чтобы узнать о судьбе своих домов (о церквах никто не думал, а потому они почти все погорели), жестоко досталось от французов: несчастных мнимых казаков употребляли на самые тяжкие и унизительные работы.

В конце августа жители, спасшиеся в соборе, стали расходиться по своим уцелевшим домам. В это время был учрежден французами муниципалитет, в котором управляли городом русские, оставшиеся в городе, беднейшие чиновники и мещане. Тяжко за это потом они поплатились пред русскими сенаторами и всякого рода судьями, бесчеловечными и несправедливыми. Под влиянием муниципалитета, многим жителям чаще давались охранные стражи из солдат, которые, однако, довольствовались тем, что у ворот указанного им дома ставили ружья, а сами уходили куда угодно.

Странно и брезгливо было видеть, как французы в деревянных ночвах (корытах), в которых моют грязное белье, месили пшеничное тесто для пресных булок. Нужда, однако, заставила и нас есть такой хлеб; о говядине нечего было и думать; вареный картофель и всякая зелень были пищею, однако, не вседневною. Страх, лишения всякого рода и неизвестность что дальше будет, начинавшиеся грабежи от разбредшихся солдат неприятельских, особенно баварцев и поляков (лучше всех и добрее были к жителям французы и итальянцы), подействовали на дряхлую родную бабушку (по отце) и меньшую сестру, Екатерину; обе в короткое время, одна за другой, померли, и погребены возле своей приходской церкви.

В октябре 1812 г. больше и чаще стали проходить из Москвы неприятельские полчища, с ними усилились грабежи: искали уже не денег и сокровищ, но хлеба и теплой одежды. Вначале диковинно было видеть солдат неприятельских в киверах и при ружьях, одетых в церковные стихари, поповские рясы, женские шубы, шубейки, юбки, — потом это сделалось обыкновенным. Видел гвардейского генерала, остановившегося проходом в нашем доме, в лакейской ливрее с галунами и в теплой шапке. С наступлением холода стали чаще пожары. Неприятели не умели обходиться с нашими печьми, вьюшками и заслонками, и потому или угорали, или невольно сожигали дома. К концу октября бедствия сделались общими нам и неприятелям. Холод, голод и болезни, особенно дизентерия, большею частью смертоносная, более чем децимировала несчастных жителей. Все требовало хлеба на вес золота и серебра, но не было продавцев. Награбленные в Москве разнообразные сокровища стояли почти неприкосновенными в неприятельских фурах, которые были всюду разбросаны, по невозможности вести их дальше. От некормицы и гололедицы падеж бедных лошадей был сильнейший. С этой поры начали почти все есть конину, вареную или жареную: последняя была лучше, но вареная в супе необыкновенно пенилась густою неприятною пеною. За кусок хлеба между неприятелями были частые убийства.

К большему несчастью, проходившие обратно из Москвы поляки, прикидываясь сострадательными, советывали жителям скрывать ценные имущества от французов, но потом, зная где и что скрыто, пускались на грабеж. Так, по совету полковника Костенецкого, отец мой спрятал церковные вещи ценные. Но на следующее утро наученные мародеры явились, отбили церковную дверь и стали грабить; прибежавший отец стал отнимать и за то почти на смерть был избит: порублен саблею по голове, а шпорами пробили бок, и полуживого принесли в дом. Не так поступали французы. Некоторым артиллеристам захотелось снять колокола с некоторых колоколен с тем, чтобы разбить для переплава на пушки. Приехав к Одигитриевской церкви, требовали ключей от дверей, но отец, не дав их, тотчас отправился к неподалеку жившему коменданту, объяснил неблагоприличие поступка и возвратился с запрещением трогать церковь; команда немедленно мирно отправилась к своему месту.

В конце октября бедствующей Наполеон проезжал Смоленск. Еще накануне военный губернатор города, Жомини, потребовал, чтобы собравшееся в город духовенство русское встретило почетно императора. Трое бедных священников, в том числе и отец, простояв почти целый день у Днепровских ворот, промерзнув, вернулись по домам. Но на другой день (28-го октября) отец, потребованный исповедывать и приобщать умирающего мещанина Ивана Короткого, на Троицком мосту, наткнулся на проезжавшую карету, позади которой были привязаны хлебные снопы, а неподалеку от кареты шедшего низенького плотного человека в фризовой бекеше на собольем меху и в собольей шапке, сопровождаемого свитою, очень пестро одетою. Губернатор Жомини, махнув рукою моему отцу, сказал: «L’empereur Napoleon!» Отец, оторопев, сняв шапку, механически сунул в руку Наполеону просфору, изготовленную для умирающего. Наполеон, спросив: «pope?», прошел далее.

Так была эта встреча, навлекшая потом на отца разнообразные бедствия: обвинения в измене отечеству, запрещение священнослужения, уголовный суд и перспективу ссылки в Сибирь, которую так снисходительно посулили ему прибывшие судить служивших французскому правительству (в городском муниципалитете) архиепископ Рязанский Феофилакт Русанов и свой архиерей — Ириней Фальковский, да сенатор Каверин.

Накануне, 5-го ноября 1812 г., все неприятельские войска вышли из Смоленска ночью, взорвав девять городских башен и зажегши многие дома.

Утром 6-го ноября явились казаки и русские войска. От голода, холода, кровавого поноса почти все жители значительно пострадали. Мертвые неприятели валялись тысячами. Воздух был заражен: для очищения его придумали зажигать по улицам сорные и навозные кучи; дома, колодцы, улицы начали очищать от мертвых тел. Между трупами ожесточенные жители безжалостно таскали по всему городу живых больных неприятелей, напрасно просивших пощады. В то время жестокосердие обуяло всеми и нисколько не считалось предосудительным.

2 — Вот что пишет граф Сегюр об этом событии. «Dans ce même jour les réponses courageuses d’un pope, le seul qu’on trouva dans Smolensk, l’éclairèrent encore davantage sur l’aveugle fureur qu’on avait inspirée à tout le peuple russe. Son interpréte, qu’effrayait cette haine, parut devant l’Empereur. Ce prêtre vénérable lui reprocha d’abord avec fermeté ses prétendus sacrilèges; il ignorait que c’était le génèral russe lui-même, qui avait fait incendier les magasins de commerce et les clochers, et qu’il nous accusait de ces horreurs, afin que les marchands et les paysans ne séparassent par leur cause de celle de la noblesse. L’Empereur l’écouta attentivement. «Mais votre église, lui dit-il enfin, a-t-elle était brulée?»—«Non, sir, répliqua le pope; Dieu sera plus puissant que vous; il la protegera, car je l’ai ouverte à tous les malheureux que l’incendie laisse sans asile!» — L’Empereur ému lui répondit: «Vous avez raison; oui, Dieu veillera sur les victimes innocentes de la guerre; il vous récompensera de votre courage»… (livre VI, chap. VIII). – Кн. В. Д.

Вступление русских войск в Смоленск, прибытие властей и восстановление порядка. — Годы учения Ник. Никиф. Мурзакевича в родительском доме и в Смоленской духовной семинарии.
Горько было от неприятелей, но горше пришлось терпеть остававшимся в городе жителям от своих приезжих соотечественников. В чем только несчастных не укоряли: и в измене, и грабительстве, и перемене веры, тогда как сами бесцеремонно все предались захвату оставшихся неприятельских обозов. Постои военные и всякие властелинские обременили уцелевшие дома. В нашем доме поселился губернский предводитель Воеводский. Этот герой за раздачу пособий разоренным сначала был пожалован Владимирским крестом, потом за обнаруженное лихоимство был удален от должности. На его счет кто-то импровизировал:

«О Господи! Ты спас разбойника на кресте,
Теперь предстоит другое горе:
Спаси Ты крест на воре!»

Воеводский занял весь наш дом, оставя всему нашему семейству одну кухню и темный чулан. Тут мы все полубольные, избитый поляками отец, возвратившиеся из Вязьмы старшие брат и сестра жили и помещались. Старшая сестра вскоре за сим умерла, а мы все переболели дизентериею.
Разнообразные сцены, нужда, болезни сильно подействовали на мой организм — я был живой мертвец. Помню очень, как на меня подействовал испуг от пальбы из пушек, по случаю пасхальной утрени 1813 года. Пришедшие из церкви отец и братья насилу меня успокоили, что стреляли не французы. Взрывы башен при уходе неприятелей окончательно расстроили мои нервы: то горячечное, то лихорадочное состояние моего здоровья сделалось постоянным. Не помню ни одной весны, осени и зимы, чтобы я не болел головою, лихорадкою или жестокою зубною болью. Ученье мое было неровное: братья Илья и Константин, по возможности, занимались мною. Чтение, однако, я скоро и легко усвоил, но каллиграфия зависела от моих капризов, которым, ради моей болезненности, снисходили. Свободное от болезней время я употреблял на лазанье по городским стенам и башням: гнезда бедных птиц много страдали от безжалостного мальчишки, пока это не сделалось известным строгому отцу. Наказания, налагаемые на меня отцем, были: чтение вслух Псалтиря или какой-либо исторической книги, или путешествия, стоянье на коленях. Розги приходились крайне редко за безумные и опасные шалости.

Сверстники моих лет — дети мелких чиновников и ремесленников — составляли мой постоянный кружок. Стая маленьких проворных шалунов давала себя чувствовать неогражденным заборами садам. Лазанье по деревьям сделалось моею страстью. Когда подрос, а ученье науками сделалось серьезнее, то уроки свои я усиленнее выучивал, сидя на ветвистой липе, клёне или яблоне. Подготовленного дома в латинской и греческой этимологии, меня осенью 1817 года отвели в семинарию. При просьбе об определении, поданной ректору, архимандриту Павлу Соботовскому (впоследствии архиепископу харьковскому), представлено было мое чистописанье по латыни; оно содержало изречение Цицерона из его «Consolatio»: «Lento gradu ad vindictam procedit ira, sed tarditas gravitate supplicii compensat,» — это в тогдашнем переводе значило: «Тихими стопами Божеский гнев шествует к отмщению, но медленность награждает тяжестью наказания». Фраза эта, вбившаяся в голову, послужила мне в прочую мою жизнь нравственною уздою. Закон нравственного возмездия, непременно следуемого за всякою сделанною гадостью и низостью, сделался моим догматом.

Первые дни школьного ученья мне понравились, — дело шло хорошо: я не только умел читать, писать и считать, но мог даже по диктовке писать по гречески и латыни. Часы, назначенные для ученья по старой семинарской методе, были легкие: 9 и 10 час утром, 3 и 4 после обеда. Так как семинария находится вблизи училищного Аврамиевского монастыря, расположенного вблизи городской стены, то свободное от ученья время ученики летом приятно проводили за «городом» (стеною), где начинались черные скаты, живописно склонявшиеся к Днепру, В ольховых и березовых кустарниках и овраге, неизвестно почему прозванном «Чертовым рвом», мы резвились, собирали пахучие травы: чабер и др., из цветов делали венки и букеты, и все это, в видах задобрения учителей, приносили в школу и там по полу разбрасывали, а лучшее клали на стол. В жаркое время бегали на Днепр купаться. Быстрая и местами очень глубокая река служила самоучною школою плаванья, но за то ежегодно брала себе жертвы излишней детской отваги или неуменья плавать. Большие старые деревья, современные основанию семинарии (открытой епископом Гедеоном Вишневским в 1728 году), мне и другим сверстникам служили спокойным от шалунов местом заучиванья уроков. Звонкие детские голоса на разные ноты сближались с щебетаньем птичек, с одною только разностью, что наши голоса выкрикивали: «mensa, mensae, ό άνθρωπος, τῶ άνθρωπω, грамматика есть наука…; катехизис есть… и проч. За то зимою бедствовали в нетопленных классах и часто с разбитыми в окнах стеклами. Чернила для писанья под диктовку отогревали руками или дыханьем. Время до прихода учителей занимали кулачным боем сколько для удальства, столько и для согретия окоченевших рук и ног. Помню майские рекреации, допускавшиеся 1, 15 и иногда 30 мая. Утром каждого 1-го мая толпа больших и маленьких школьников отправлялась под окна ректорской квартиры и там начинала реветь: «Reverendissime pater! Rogamus recreationem!» Чрез четверть часа являлся или сам ректор, или келейный, объявлявший о дозволении. Тогда толпа летела к архиерею и, разделясь на две половины, ревела: «Eminentissime pater!» и проч., или: παναγιώτατε δέσποτα; λιπαροῦμεν τήν αναπαυσιν; из окна показывалась лысая архиерейская голова Иоасафа Сретенского и благословляла на отдых. В мое время рекреация праздновалась на «Кловке», так называлась дача Троицкого монастыря, находящаяся версты за три за Свирскою церковью. Тут, когда в XIV веке производилась деятельная торговля Смоленска с Ганзою, было складочное место иностранных товаров. Рекреация состояла в разного рода играх, театре (не уступающем простотою первобытным эллинским), на котором непременно присутствовал и ректор, а иногда и архиерей. Учителя составляли между собою особый кружок; некоторые иногда участвовали в детских забавах. В иной раз театр был в семинарском здании, в присутствии важного архиерея — Иоасафа Сретенского, — доброго, величественного старика с большою лысиною и длинною седою бородою. Театр однажды затянулся до полуночи, и возвращавшегося домой архиерея штатный служитель, желая показать свою бодрственность, проводил звоном во все монастырские колокола.

Иоасаф ездил по городу и к обедням приходским в раззолоченной резной, покрытой стеклами со всех сторон, карете, той самой, в которой торжественно въезжала в Смоленск в 1780 году, Екатерина II. Куда бы архиерей ни ехал: к обедне, на обед, на вечер к «сильным мира сего — колокольный звон церквей давал городу знать о местонахождении приятного старика. За важную наружность и торжественность в служении Иоасаф императором Александром I был переведен в Могилев в сане архиепископа.

Возвращаюсь к рекреациям. 15 и 30 числа отпуски не всегда разрешались: тут «petitores» от ректора часто рисковали быть высеченными. Но являлись отчаянные, которые, увлекши за собою шалунов, в числе их и меня, отправлялись к архиерею и там, воспев жалостно уже не по латыни, а по гречески: «Παναγιώτατε δέσποτα! Λιπαροῦμεν τήν αναπαυσιν», после нескольких пригроз, все таки достигали своего. Но при выходе с архиерейского двора и на единственной у собора Троицкой улице шалуны принимали сильные меры осторожности, чтобы не попасться в руки префекта или высланных им сторожей. С удовольствием вспоминаю о М. И. Маркове, учителе строгом, справедливом, но добром: он сверх рекреаций, по праздникам, созвав охотников, проводил свободное время в окрестных прекрасных смоленских рощах, собирая цветы и лечебные травы, которые передавались потом в семинарскую убогую больницу. Он же, быв некогда певчим, устраивал духовные и светские хоры и звонкостройными детскими голосами услаждал сельских жителей, которые их с удовольствием принимали и даже радушно угощали ягодами и молоком. Так велось при ректорах — Павле Соботовском и Сильвестре Цветкове (впоследствии викарии Новгородском). С ректорством же некоего архимандрита Михаила и инспекторством Мельхиседека Хламова патриархальность исчезла и настал «бурсацкий терроризм».

Скучны мне становились классы, а еще скучнее было задалбливать приказанное учителем: «выучить от такой-то и до такой-то страницы». Летом уроки затверживались еще кое-как, но в длинные зимние вечера одолевала тоска неодолимая и спячка. Постоянно оплывающая сальная свеча, ежечасно падающая из медного подсвечника, кажется, мною же испорченного, служила некоторым оправданием в моей рассеянности. Замечательна судьба этого моего подсвечника (теперь мною сберегаемого). В Смоленске, во время продолжительного пребывания царевича Алексея Петровича, выстроен был для него деревянный дом, неподалеку от Ильинской церкви. По кончине царевича, дом с садом, прозванный государевым, были запущены, а вещи домашние, распроданные, разошлись по рукам; один из дворцовых медных подсвечников с пометою «1720 года» имелся в нашем доме. Судьбою суждено, чтобы я, владея скорбным памятником несчастного царевича, чрез несколько годов, хотя отчасти, снял с него всенародную официальную клевету «в лени, неспособности» и т. д., издав открытые мною в библиотеке графа М. С. Воронцова подлинные его грамотные и деловые письма.

Деление классов было такое: информатория — где учили этимологии русской — по Меморскому, латинской — по Лебедеву, греческой этимологии, катехизису, арифметике — по Меморскому и нотному пению — по Обиходу; инфима, где все прежнее проходилось далее, мало по малу бросая русскую грамматику и, наконец, совсем ее забывая, а налегая на латынь. Классы: грамматики — по Бантыш-Каменскому, поэзии — по руководству архимандрита Аполлоса, риторики — по курсу Бургия, философии — по Баумейстеру и богословия — по руководству Феофана Прокоповича, Фальковского и других. С класса риторики начинали учить всеобщей истории, никогда отдельно не касаясь русской, языкам: немецкому, французскому, а с философского — еврейскому. Дело учителей состояло в задавании уроков, спрашивании и назначении письменных упражнений. Заучиванье (долбленье) наизусть было главным делом и заслугою; более того, что было в книге, учитель не говорил ничего лишнего. Сеченье розгами было в раздолье. Был в мое время в инфимическом классе учитель Клитин, всегда после обеда пьяный, а утром с похмелья, который на каждом своем уроке успевал перепороть до 30 школьников. К счастью, раздол бесконтрольного сеченья простирался только до пиитического класса. Здесь мог сечь только сам отец ректор, а не префект (инспектор) и отнюдь не учителя. Чтобы ученики скорее познавали латынь, введено было обыкновение держать так называемый «Calculus», т. е. ящичек со списком имен провинившихся тем, что на латинский какой-либо вопрос оплошавший отвечал по-русски. На утро «Calculus» представлялся учителю, и тот, кто был последнезаписанным, подвергался наказанию.

Весь быт бедных учеников-сирот или детей причетнических, помещавшихся в длинном казенном здании, о двух этажах, и именовавшемся бурсою, ничем не отличался от того быта, который так верно описал Нарежный в его «Бурсаке». Та же нищета поразительная, то же внутреннее самоуправие цензоров и сеньоров и те же вечерние набеги на соседние огороды за овощами для пропитания. Внутренние непорядки, во время уроков, были те самые, которые описал митрополит Евгений.

Преобразование смоленской духовной семинарии по новому уставу (1820 г.). — Новые преподаватели. — Любовь Николая Никифоровича к чтению и начало страсти к нумизматике. — Безуспешность семинарского учения и подготовление к университету.
В 1820 году семинария преобразовалась по новому уставу и штату. Иезуитская номенклатура классов заменена низшим, средним и высшим отделениями. Так, классы информатория и инфима, грамматики и синтаксиса составили два и получили именование — низшего, риторики и философии — среднего, а богословия — высшего. Везде курс учения продолжался по два года. Явились новые, уже русские, руководства, и прибыли из с.-петербургской духовной академии (выпущенные магистрами и кандидатами) преподаватели, вот их фамилии: А. Троицкий, А. Ключарев (впоследствии директор государственного казначейства), В. Байков, П. Эльманович, В. Попов, В. Г. Попов, Пантовский; ректором остался архимандрит Сильвестр (потом викарий Новгородский), по нем архимандрит Михаил и архимандрит Иннокентий (впоследствии епископ Екатеринославский); инспекторы: Т. Т. Кетлерев, иеромонах Мельхиседек Хламов (забияка и драчун), прозванные хотя профессорами, но в сущности прежние учителя, а некоторые даже и их ниже. Таким был некто Пантовский, не знавший ни математики, ни французского языка, а между тем присланный для сих предметов.

По давней приязни и многим одолжениям, которые мой отец делал учителю риторики Трофиму Кетлереву (впоследствии архиепископу Смоленскому под именем Тимофея), этот недаровитый, но «усидчивый» человек живший в нашем доме — в качестве инспектора старших братьев, взялся со мною проходить греческий язык: учась сам, учил меня. Когда я не ленился (лень одолевала периодически и тогда меня ничем нельзя было донять), то я успевал скоро и легко. Греческий язык мне как-то приглянулся, и я с помощью «трехъязычного словаря» Поликарпова 1703 года сделал в нем некоторые успехи. Сам собою затем налег на географию, потом на всеобщую историю. Большая библиотека отцовская, наполненная всеми полезными книгами, имела отдел историко-географический возможно хороший. Охота к чтению, со дня на день увеличиваясь, вытеснила механическое школьное заучиванье уроков. Первая книга, данная мне на прочтение братом Константином, была: «Не любо не слушай, а лгать не мешай», с картинками (известное теперь сочинение барона Мюнхгаузена). Таким образом из первых учеников в классах я делался постепенно средним и даже предпоследним, хоть в сущности дела был выше многих соучеников, как это потом доказал вступительный экзамен в московском университете. Когда я был в среднем отделении семинарии — начитанность моя в эту пору была такая: прочел всего Роллена (истории: римскую древнюю и цезарей, в переводе Тредьяковского), Анкетиля (русский перевод в 3 томах), Аббата де ла Порта — Всемирный путешествователь (27 томов, перевод Булгакова), Татищева, Щербатова всего, периодические издания Подшивалова, Мерзлякова; Патерик Печерский с картинами увлек меня своими чудесами, и через него я перешел к чтению книг духовного содержания, а затем и мистического. Бем непонятный, фантастические Юнг и Штиллинг, впрочем, не долго собою увлекали; их вытеснили романы госпожи Редклиф, с которыми меня познакомил мой сверстник — некто Великанов, сын консисторского «повытчика».

С этой поры дни и ночи проводились в чтении, конечно, украдкою, всех нелепостей расстроенного воображения Шаисса и др. Сервантесов Дон-Кихот был перечитан много раз, и перечитаны романы Ле-Сажа — Жильблаз, Гусман д’Альфараш. Великанов ознакомил также с «Кумом Матвеем», «Двумя Турками» и прочими сему подобными. Цинизм, успешно одолевавший молодую натуру, однако, вскоре сдержался. Случайно кто-то из соучеников продал мне старую медную монетку; монеты я с некоторого времени стал собирать и изучать поскольку мог: после французов бесчисленное количество всякой монеты ходило по рукам и даже имело установленную ценность. Собирая иностранные монеты, собирал я все, что попадалось. Купленная монета, по очистке в уксусе, оказалась
монетою римского императора Антонина. Это я узнал из книги: «Description des principales pierres gravées du cabinet de duc d’Orleans». Восторг и радость были безграничные! Роллен и Анкетиль тут пригодились.

Вот где начало привязанности моей к нумизматике. Мечта о сборе истинно древних монет сделалась постоянною мыслью и желанием, но, к сожалению, в Смоленске мало осуществимыми.

Полученные отцом от канцлера графа Н. П. Румянцева (с ним велась постоянная ученая переписка, граф часто дарил книги, касающиеся отечественной истории; корреспонденция эта продолжалась непрерывно, в течение двух лет3 — полученные первые восемь томов Карамзина «История Государства Российского» вытеснили почти навсегда пошлые романы. Увлекательные эти книги были перечитаны по нескольку раз. Также были пройдены летописи: Кенигсбергская, Лаврентьевская, а критический Шлецеров Нестор перелистован несколько раз. Отечественная история, наконец, окончательно мною овладела. Прежнее безотчетное шатанье по древним смоленским стенам и башням, построенным Борисом Годуновым, сменилось желаньем отыскать где-либо в башне сложенные старинные архивы, которые однажды учителю гимназии Елоховскому удалось найти: это были походные бумаги времени Петра I. О разыскании таких и других бумаг постоянно писал отцу граф Румянцев. Лазил под некоторыми башнями в надежде открыть потаенный ход, по рассказам, будто существующий у одной из башен, ведущий к собору. Здесь думал открыть древние склады оружия и монеты. Тот же Великанов сделался постоянным моим спутником и сомечтателем. Отдаленные от средины города две церкви — Иоанно-Богословская, а дальше — Михайловская или по народному Свирская сделались моими любимыми. Сюда я часто ходил на вечерние, летние и осенние служения; стоя в них, я мечтал видеть их наполненными удельными великими князьями смоленскими, народом, воинами. Строитель этой церкви, «благовластный» Давид Ростиславич (в 1197 г.), был всегда на первом плане моих мечтаний. Остатки Смядыня монастыря (место убиения князя Глеба Святополком Окаянным), еще не расхищенные губернатором Хмельницким на неосуществившееся смоленское шоссе, в светлые лунные ночи нередко заставляли меня просиживать с неразлучным товарищем по многим часам. Страха ночного мы не знали, а бдительные псы нас не беспокоили. Вся древняя смоленская история нами была неоднократно сличена с местностью. Пламенный спутник мой, владевший способностью стиходелания, описывал некоторые исторические сцены, а я с восторгом их выслушивал. К горю нашему, поданные профессору риторики В. Ф. Попову — мною «Слово о полку Игореве», а Великановым — стихотворение «Смядынь монастырь» были приняты очень холодно, невнимательно, с рекомендациею более стараться писать получше хрии, по автониевой и иной системе, придерживаясь образцовой риторики иезуита Лежая и немца Бургия. После такого дикого совета, недоверие наше к профессору сделалось полное. Мы перестали заниматься выучкою уроков и, усевшись на задней скамье, составили вокруг себя стаю лентяев и шалунов, из числа которых первым стал я. Угрозы профессора, брань жестоконравного ректора Михаила на нас ни мало не действовали. В классе риторическом мы преравнодушно высидели четыре года. С юношескими летами развивалась и чувственность. Сколько «Description des pierres gravées» и виньетки различных книг были полезны для нумизматики и археологии, столько для чувственности были возбудительны прекрасные рисунки женских форм, хотя приучили и неопытный вкус к изяществу форм, но не менее того скоро развили пламенную чувственность, в которую мы со всем пылом вдались. Служанки домашние и соседних домов скоро нам представили раздолье безграничное. Всегда остерегаясь сурового домашнего и семинарского надзора, мы, пользуясь доверием домашних, осторожно располагали собою и своим временем. Отцовские укоризны в праздности на нас не действовали: мы оправдывались тем, что в классе нечего было делать, и это, к сожалению, была сущая правда, и отцы наши вполне это чувствовали, понуждали же нас, так сказать, ради порядка. Должно сказать, что такой напрасной потери времени, какая была тогда в семинарии, я в остальную мою жизнь нигде в училищах не встречал. Кроме плохой латыни, мы решительно не знали математики, всеобщей истории, географии и новых языков. О чистоте и правильности произношения французского нечего и говорить. Сверх положенных сжатых учебников (а их было много), ученики ничего не читали, да и не имели времени читать: все надобно было заучивать наизустъ, слово в слово.

Библиотека семинарская была недоступна даже преподавателям, да в ней — кроме латыни — ничего другого не было. Русские книги стали выписываться и высылаться из Петербурга только около 1820 года. Многие профессора свое время проводили более с «ивашкою хмельницким», чем с книгами. Не в укор и осуждение так говорю о бывших моих учителях, но в оправдание их. Почему бедным не легко было вдаться в порок, когда они положение свое видели далеко не отрадным. Ректоры и инспекторы, ставя свое смирение выше других, не охотно сближались с лицами низшими и подчиненными. Необразованная, но лишь сверху отполированная, городская публика чуждалась вообще всяких учителей, а пуще всего «бурсаков»: так честятся и доселе бедные семинаристы; купечество и мещанство были вполне невежественными, даже свое духовенство не было приветливо к семинарским наставникам, как к «ученым». Куда же было приклонить одинокую бедную голову всеми отброшенному учителю, профессору? А ему в академии, вероятно, снились розовые сны: архиереи, губернаторы, председатели, советники, дворянство с их хорошенькими дочерьми! Ему думалось, что как скоро в город прибудет, то все хором закричат: «к нам, к нам (в гости), Иван Алексеевич! Андрей Петрович!» А в голой существенности приходилось одиноко сидеть в монастырской полухолодной комнате, полуголодным и всеми забытым… Разочарование было полное! Оставалось: или скорее жениться на ком случилось и посвятиться попом, а затем вдаться сразу во все житейские тягости и гадости, или, предавшись уединению, пойти в монахи, в надежде быть когда либо ректором, — или вдаться в домашнее утешение — в питье горилки, сожигающей и ум, и тело. Так грустно кончили жизнь несколько добрых людей. Отец мой хлебосольство свое охотно делил с учителями; приглашал и профессоров, но они как-то неохотно его посещали: было ли это вследствие ученых споров (начитанность моего отца была огромная и дар слова сильный) или того, что частым собеседником его был ректор. В это время отец мой был избран экономом семинарии. Забота о доставлении лучшего корма и одежды поглощала всю его деятельность: бедная штатная бурсацкая сумма дополнялась добровольными взносами, которые у благодетелей выпрашивал мой отец. Собрал было он и библиотеку, состоявшую из 500 томов книг и передал ее семинарскому начальству; но бедные ученики ни разу не воспользовались ими. Семинарскими властями всякого звания книги окончательно были зачитаны.

Старшие мои братья: Илья и Константин по окончании курса семинарии, находились вне дома: Илья с 1820 года состоял на службе в С.-Петербурге в канцелярии министра духовных дел и народного просвещения, а Константин учился в Москве в университете.

Приезд брата Ильи в 1824 году в отпуск решил мою судьбу. Заметив мою разгульную и праздную жизнь, добрый брат, переговорив откровенно со мною и взяв слово, что стану учиться, склонил отца отправить меня в Москву, к брату Константину, для поступления в университет. С разрешения отцовского я написал письмо к брату (в это время кончившему курс наук кандидатом), исполненное горячих обещаний хорошо учиться. Каждую затем почту ожидал желаемого ответа; наконец, получил. Вместо радости, письмо жестоко меня огорчило. Благодушный брат, беспристрастно взглянув на мое послание, указал мне на мою безграмотность, незнание правописания и даже безобразие в чистописании. К сожалению, все это была правда! В семинарии на правописание и чистописание смотрели слегка; от частой диктовки в классе почерк ради поспешности портился, изобретались аббревиатуры. На слог родного языка немного обращалось внимания, но требовалась чистота в языке латинском, как будто семинаристы должны были потом жить и действовать на западе. Так сильно пустил свои корни хитрый папизм в Белоруссии и наши полу-ученые отцы-ректоры долго этого не примечали. Не знаю, существует ли теперь в Троицком монастыре, в главной церкви, икона Спасителя в архиерейской одежде и в «папской тиаре»; а ему бессознательно в мое время поклонялись приходящие и даже сам отец префект семинарии (переименованный по преобразовании семинарий инспектором). Брат Константин советовал целый год прилежно употребить на основательное приготовление и потом уже пускаться в университет. Сознавая себя виновным, в ответе моем обещал исполнить все беспрекословно. И действительно, окружив себя книгами, я засел их заучивать. История и география дались мне легко, словесность и логика туго, а математика приводила в отчаяние. С помощью всегдашних моих друзей гимназистов, я по крайней мере успел в алгебре, но не далее.

Латынью и греческим языком я овладел достаточно, чтобы поступить в студенты. Все дни и часть ночей были употреблены на повторения, объяснения. Прежняя большая, хоть и безразборчивая, начитанность несколько облегчала дело приготовления, которое неожиданно и почти внезапно прекратилось. Весною 1825 года я, не знаю как, простудился и впал в нервную горячку. Жизнь моя была на волоске; я сквозь горячечный бред помню как доктор говорил о безнадежности моей, а затем меня напутствовали в дальний путь св. причащением. Тем не менее не вполне еще расстроенная моя натура восторжествовала над болезнью, при малом содействии медика. Выздоравливание мое шло слишком медленно. Память ослабла, и мне казалось, что я ее навсегда потерял. Но теплые и ясные майские дни, в здоровом климате смоленском, исподволь восстановили силы. Оправившись, я начал усидчиво заниматься и так продолжал до августа месяца 1825-го года.

3 — Со 2 авг. 1818 г. по 16 июня 1820 г. См. Никиф. Адр. Мурзакевич, историк г. Смоленска. Переписка. Спб. 1877 г. — Кн. В. Д.

Сборы в Москву. — Прощание с Смоленском. — Взгляд на его прошедшее. — Смоленское современное общество.
Снабженный плохеньким семинарским свидетельством, в коем бывший мой плохой наставник словесности, в качестве секретаря правления, ловко подмахнул, что я уволен по «слабости здоровья и успехов», 21 августа (1825 г.), уложивши бедное свое имущество в чемоданчик, помолясь с отцем соборной иконе Богоматери Одигитрии, пустился в Москву на «долгих». Спутником моим, также желавшим поступить в университет, был — кончивший курс семинарии по первому разряду — А. А. Васильев. Улегшись кое-как в одной кибитке, на тощей паре лошадок, мы пустились в путь. По дороге все нас поражало новостью, всему мы удивлялись, а больше радовались, что освободились от семинарских уз. Дорогобуж, Вязьма, Царево Займище, Гжатск, Бородино, Можайск, Вязёма — все исторические места, прославленные событиями важными, представили мне случай мысленно повторить местную историю и географию. Я оставлял родину надолго. Как бедняк, предоставлял дальнейшую свою участь Провидению. Прощаясь с городом историческим, где я получил полезное для себя направление, на длинном пути, среди совершенного бездействия, в тесной кибитке, мысленно пробежав историю Смоленска, доискивался причин его упадка. Издревле этот город, находящийся на речном пути, соединяющем север и юг, известен, а в XIII веке даже был славен торговым союзом с прибалтийскою Ганзою. Смоленский уговор в. к. Мстислава Ростиславича с Рижским берегом, во всей средневековой истории нашего отечества, являлся яркою, светлою страницею цивилизации среди лесов, болот и хижин тогдашнего времени. Торговая знаменитость Смоленска начинает постепенно угасать от беспрерывных набегов Литвы (дотоле единоверной и мирной), со времени искусственно-политического брака вел. кн. Ягелла с Ядвигою (1386), т. е. борьбы католицизма с православием, а в начале XVII века заграничная торговля Смоленска совершенно замирает и с намерением замещается непрочными ярмарками (Ивано-Крестительскою и Матфеевскою, каждая по 4 недели, сверх двух торговых дней в неделю). С XVI века и эти искорки угасают. Что за причина такая? Кажется, ни русские, ни литовцы, ни даже поляки не налегали на подавление торговли Смоленской. В том-то и дело, что Польша и их привилегии убили смоленскую торговлю. Лукавым путем овладевши в 1611 г. Смоленском, Сигизмунд III, чтобы прикрепить к себе преданность смольян, как тому путь показал в 1396 г. вел. кн. Витольд, («в Смоленце (Витовке) свои наместницы посади ляхи и приказа людем смоленским льготу многу чинити, отводя их от князя Юрья»), пятью грамотами (1611 — 1625) обеспечивая имущества города и граждан, кроме самосуда даровал им и дворянские права — владеемые смольянами земли заселять покупными крестьянами. По воссоединении Смоленска к России, богатые граждане, вкусившие сладость помещичьего права (droits des seigneurs), непременною обязанностью считали просить у царя Алексея Михайловича, даже у несговорчивого Петра I (потачливого только для остзейцев) и у императриц Елизаветы и Екатерины II подтверждения польских привилегий, известных под именем Магдебургского права. Смоленские граждане ходатайствовали теперь не о возвращении изгнанных из города Сигизмундом III «коварных жидов и татар», а о подтверждении quasi-шляхетских прав. Между тем, как «коварные жиды и татары», выведенные из Крыма Витольдом, были промышленные караимы, татары же, пришлые с Волги, Камы и Казани, искони веков, люди торговые. Те и другие в свое время оживляли же торговлю в Троках и Вильно. Quasi-шляхетские права заключались, как объясняет указ Екатерины II, данный сенату 26 января 1771 года, в следующем: «за мещанами города числились дворовые люди и крестьяне, поселенные на пожалованных им землях, не в образец прочим губерниям, посадам, которые и велено записать за ними по прежнему; да и впредь, для поселения на тех жалованных землях, людей и крестьян покупать им не запрещалось: почему оные мещане одним только званием от дворян отличались, а в прочем равную с ними привилегию имели». Вот о чем в 1771 году хлопотали смоленские граждане, а не о расширении торговых привилегий: о безданном и беспошлинном перевозе, о не зацепах на заставах, переправах и проч. Смоленский магистрат просил, между прочим, своего президента (градского голову) Пискарева: «пожаловать чином титулярного советника с исключением из подушного оклада», что и было сделано. Если бы президентом магистрата велась торговля действительная, а не номинальная, то чего ему и ему подобным опасаться попасть в подушный оклад. Смоленские граждане, сделавшись полупанками, построивши в городе большие каменные дома, а на землях, отхваченных у бедных мещан, прекрасные дачи с разными угодьями, совестились обращаться с «локтем и корцем» (аршином и меркою), что по польским понятиям составляло дело не дворянское. Проворные pyccкиe люди: торопчане, бельцы и др. с каждым днем подбирали в свои руки разные промыслы и отвозную торговлю по Десне и Двине. Мещанство охало и вздыхало, а гражданство смоленское (Головкины, Савельевы, Тишевские, Шембели, Сысоевы и др.) в богатых палатах, украшавших лучшие улицы города, отстаивало только право на дворовых людей. Нашествие французов в 1812 г. нанесло окончательный удар Смоленской торговле, находившейся и без того в предсмертной агонии. Сгорали дотла дома и имущество, хозяйственные заведения исторгнуты до последнего кола. Небольшие денежные капиталы потрачены в разных местах во время бегства от неприятелей. Пособия, данные правительством, послужили частью на обстройку пепелищ, а частью весело прожиты. Другое пocoбиe, данное в 1833 г. императором Николаем I, любившим этот исторический город (в бытность его в Смоленске, в 1816 г., при прощаньи с губернатором Ашем в. к. Николай сказал: «Ежели бы угодно было государю сделать меня где военным губернатором, я пожелал бы быть в Смоленске»), комиком-губернатором Хмельницким было потрачено на обстройку, по красивеньким планам, наружных домов и заборов. От отвыкших к торговым промыслам дедов пошли внуки-сидни: поездка в Москву считалась эпохою. Частые правительственные льготы приучили горожан к постоянной мысли: «авось еще помогут!»

Из знаменитого некогда торгового города, Смоленск снизошел на степень обыкновеннейшего губернского, где главное украшение составляют: присутственные места, дома дворянского собрания, губернаторский, военно-губернаторский, казенных аптек и т. п., а не гостинные дворы, фабрики, заводы, и где товары получают из Москвы или с соседних Любавичских и Хиславичских ярмарок (Могилевской губ.): вот-те и «коварные жиды и татары»… «Днепр Славутич» сонливо катит светлые свои струи по белому песку, поджидая себе по прежнему груза к «Готьскому брегу» или «путя в Грекы», а до того, от нечего делать, направляет ток то к тому, то к другому берегу.

В Смоленске и теперь существуют обломки польско-русских купеческих фамилий: Шеблавинских, Текоцких, Кульбацких, Кублицких, Шембелей. Из дворян польских: вон Лярские, Шупинские, Ридванские, Рачинские, Пeнскиe и др., а из пришлых при царе Алексее Михайловиче, шотландцев: Реады, Лесли, Клейгильсы; потомки ливонских рыцарей — Энгельгардты, Гернгроссы, Эльснеры, и т. п. Из татар — наша фамилия, а может быть есть и другие — не знаю. Переход ополяченных жителей в pyccкиe происходил от времен Петра II до Екатерины II. Епископы Гедеон Вишневский4 и Парфений чрез посредство семинарии, (в которую допускались и дворяне, напр. Потемкин Светлейший), много потрудились в деле обращения сбитых с правого пути. В архиве консистории я видел дело, относящееся ко времени Екатерины II, об отлучении от церкви какого-то помещика за то, что поколотил игумена.

Все высшее образование смоленского дворянства и купечества ограничивалось гимназиею, да и в той оканчивало курс не свыше 8—10 учеников. Остальное юношество довольствовалось первыми тремя классами. Посылать детей для дальнейшего образования в московский университет стали не ранее 1821 года. Такими были из первых: Вас. Андр. Андросов и Флор Жодейко. Оба вышли из университета магистрами. Первый, как автор «Хозяйственной статистики России», надеялся поступить в университет адъюнктом, но не успел по следующему обстоятельству. Издавая «Московский Наблюдатель», Андросов, не зная истинной цели доставленного ему поэтом Пушкиным: «Подражания оде Горация на выздоровление Лукулла», простодушно поместил это стихотворение в своем журнале. Но оказалось, что Пушкин написал оду на случай выздоровления богача русского Шереметева, обреченного докторами на смерть, после которого, в числе многих наследников, считал себя С. С. Уваров, в это время министр народного просвещения. Ода эта ни в одном издании «Полных сочинений Пушкина» не помещена5.

После сказанных двух лиц в университет из гимназии поступили: Я. А. Лукьянов — мой приятель по детству, и сослуживец по лицею, в качестве профессора; Н. В. Чашников, впоследствии инспектор училищ казанского учебного округа; С. И. Клименков, адъюнкт университета по медицинскому отдалению; Киселев и др. Семинаристы поступали в с.-петербургскую медико-хирургическую академию. Бедняки должны были до поступления подвергаться предварительному экзамену в гимназии, где их часто браковали, и часто несправедливо. В семинарии в это время лучше знали латынь, чем в гимназии.

Дворянство держало себя недоступно для прочих сословий; вообще же отличалось гостеприимством и мотовством. Так, дворяне, получив вспомоществование от казны за потери в 1812 г., по случаю проезда императора Александра I, затеяли блистательный бал, который государь, однако; не принял, а бедные крестьяне их в это время толпами по городу просили подаяния. Помню, как на дворянскиe выборы богатые помещики свозили на подводах своих «малодушных» собратов; снабжали их на постоялых дворах кормом, мундирами, шляпами и шпагами. И в случае если бедняки не отстаивали своего патрона, предоставляли возвращаться восвояси, как те знали, собственными средствами. По случаю стоянки войск или их прохода, непременно, устраивали вечеринки, балы и при сем случае пристраивали дочерей.

Сколько весело было офицерству, столько несчастно было солдатство. Битье до крови ни по чем. Квартировавший в нашем доме полковник Глазенап, не помню какого гренадерского полка, на дворе бил несчастных солдат ружейными шомполами. Тесно и холодно одетые солдаты, в морозы 20 градусные, парадировали в мундирах, в коротких белых суконных штанах с кожаными крагами, под которыми не было суконной подкладки, а для красивой посадки надетыми на голые ноги. Окоченелые несчастные падали десятками и, сильно всюду стянутые, не иначе могли подняться на ноги, как с помощью товарищей. Помню тамбур-мажоров с золотыми или серебряными генеральскими эполетами, все в галунах, тешивших нас, уличных зевак, фокусами вертящейся или бросаемой вверх булавы. Хор музыкантов, имевших какую-то турецкую литавру с конскими хвостиками, колокольчиками и полумесяцем на верху; флигельманов огромного роста, выбегавших на средину площади, — поворачиваньем с какими-то фокусами ружья они давали знак полку к ружейным пpиeмам. Доносились слухи о жестоком обращении с своими слугами корпусного командира графа Остермана-Толстого, который, после потери под Кульмом руки, из кроткого человека стал почти зверем. Помню дивизионного командира гренадеров И. Ф. Паскевича, иногда посещавшего моего отца; также и бригадного — А. А. Писарева, потом в мое время — попечителя московского университета. Помню возвращавшийся из Франции какой-то полк, солдаты которого были одеты в тонкое сукно и под руку расхаживали с своими женами-француженками. Не приветливо же их бедных встретил, дослужившийся до генеральства, комендант Петровский. Проведшему большую часть жизни где-то в Сибири, этому коменданту недоступны были семейные чувства.

Охоты к чтению в жителях не замечалось: «Московские Ведомости» замещали все книги. Книжная лавка существовала одна, да и та без подновления. Типография, 15 лет тому назад выпустившая разные книжки и между ними: «Созерцание природы, Боннета», в мое время с трудом печатала афишки проезжающих акробатов. Театра постоянного не было: являлась иногда странствующая бедная труппа, дававшая представления в сарае — на польском языке. Общественных прогулок не было, разве когда полковая музыка сзывала жителей на «блонье» — четыреугольную площадь, окруженную домами присутственных мест. После погрома французского, множество каменных лучших домов: кадетский корпус, генерал-губернаторский, арсеналы, огромные помещичьи дома, расположенные к Молоховским воротам: Швейковского, Мезенцова и др., после пожара, оставались не обновленными. Улицы дальние не имели заборов, и уцелевшие от огня дома (пятая часть) торчали одинако. Не смотря на все это, город все-таки казался веселым и приятным от множества садов, которыми, можно сказать, был весь облит. Вид на него с Покровской горы по петербургской дороге — очаровательный. Отсюда открывалась обширная панорама. Впереди Днепр с мостом, изящная стена с четыреугольными и круглыми башнями, обнимавшая город кругом, въезжие ворота днепровские с церковью, затем высокие холмы, идущие пологим склоном к реке; среди ярко зеленеющих садов — дома, церкви и над всем этим господствующий Успенский собор, в византийском вкусе. Собор, сохранением своим от взрыва, обязанный моему отцу, не давшему неприятелям ключей, представлял редкое зрелище.

Граждане вообще жили уединенно, скромно и весьма благопристойно. Набожность и патриотизм — вот что от богатых предков осталось смольянам в наследство!

4 — Гедеон Вишневский, из малороссийских дворян, обучался в киевской духовной академии, заграничный доктор философии, пользовался расположением императрицы Елисаветы Петровны; был епископом с 1728 г. по 1760 г. См. Списки архиер. и архиер. кафедр, Ю. В. Толстого. – Кн. В. Д.

5 — Н. Н. Мурзакевич ошибается: ода вошла в последнее издание соч. Пушкина. – Ред.

   

Поделиться ссылкой:

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Наверх