Перейти к содержимому

Коншин Н. М.

konshingerb_alexander1ru

Коншин Николай Михайлович (1793—1859) — русский писатель, историк, деятель системы образования. В 1812 году - прапорщик конной артиллерийской роты №20.

Из записок Н. М. Коншина. 1812 год

/ Предисл. А. Корсаков // Исторический вестник, 1884. – Т. 17. - № 8. – С. 263—286.

Из записок Н. М. Коншина. 1812 год.

 

Читать сначала

Николай Михайлович Коншин, дворянин Тверской губернии, родился в 1793 году, воспитывался в 1-м кадетском корпусе, откуда почему-то перешел на службу юнкером в гвардейскую конно-артиллерию.
В 1811 году, он произведен в прапорщики полевой артиллерии, участвовал в кампании 1812 года и в 1814 году, при вступлении войск наших в Париж. В 1817 году, Коншин вышел в отставку, но потом опять поступил на службу в армию. В 1819 году Нейшлотский пехотный полк, в котором он был ротным командиром, стоял в Фридрихсгаме; в том же году, осенью, поэт Баратынский, по производстве его из рядовых в унтер-офицеры, был переведен в Нейшлотский полк и зачислен в роту Коншина. Встреченный со стороны новых своих сослуживцев приветливо и общим сочувствием, Баратынский в ротном командире своем нашел столько теплого участия, что они остались друзьями на всю жизнь. Коншин любил литературу, кой-что и сам пописывал и в свое время слыл даже «стихотворцем и литератором». Через нового друга своего он сблизился с Дельвигом и, будучи членом вольного общества любителей российской словесности, вошел в приятельские отношения и с другими молодыми литераторами того времени. Каковы были эти отношения можно видеть из статьи Лонгинова: «Е. А. Баратынский и его сочинения». «Весною 1821 года, — говорит он, — Баратынский прибыл в Петербург вместе со своим полком, который пришел туда для занятия караулов на время пребывания гвардии в лагере. Баратынский поселился вместе с Дельвигом; они жили в кругу общих друзей: Эртеля, Плетнева, Коншина, князя Эристова, Болтина и проч. Жизнь их была веселая, беспечная, оживленная дружескими беседами, юношескими похождениями, поэтическими подробностями, сохраненными в стихотворениях, по большей части рукописных, в которых так ярко блестят радужные цвета, облекающие собою и незначительные события, когда они порождены молодостью, искренностью и изяществом чувств и мыслей. Баратынский считал это время едва ли не лучшим в своей юности»1.

В начале тридцатых годов, Коншин поступил правителем дел к управлявшему царскосельским дворцовым правлением, генералу от артиллерии Захаржевскому, и занимал эту должность около 10 лет; затем перешел на службу по министерству народного просвещения, был директором гимназии сперва в Твери, потом в Москве, откуда назначен директором Ярославского Демидовского лицея. Прослужа здесь шесть лет, он вышел в отставку, а в 1859 году опять был назначен главным инспектором училищ Западной Сибири, где и умер.

В свое время Коншин был известен следующими произведениями: 1) Владетель волшебного хрусталика — аллегорическая сказка, 1825 года. 2) Альманах Царское Село, с портретом Дельвига, изданный им вместе с бароном Розеном.
3) Густав Верт — повесть, 1834 года. 4) Тайна — повесть, 1833 года. 5) Граф Обоянский или Смоленск в 1812 году — рассказ инвалида, 1834 года. Кроме того попадаются его статьи в «Русском Инвалиде» тридцатых годов и в журнале «Маяк».

Вот все, что известно о личности Коншина. Воспоминания его о 1812 годе писаны им не для публики, а для его детей. Рассказ его, как участника и очевидца славной эпохи 1812 года, не лишен интереса и местами весьма любопытен, но вычурность и изысканность выражений не только лишает его преимуществ легкого литературного языка, но во многих местах даже затемняют смысл его, а потому, сохранив главное и существенное содержание записок, мы решились упростить риторический слог их.

А. Корсаков.

 


В 1811 году мне было 18 лет. В самый праздник Рождества я был произведен в офицеры конной артиллерии, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Посмотрите — вон, по набережной Фонтанки, между Измайловским и Обуховым мостами, идет молодой офицер: белые перья красиво развеваются над шляпой, маленькие серебряные шпоры и кавалерийская сабля звучат по оледенелому тротуару… Мороз — но он без шинели, чтобы порисоваться своей тонкой, стройной талией, своей легкой и молодецкой походкой. Молодой офицер в артиллерийском мундире — это я. Я прохожу мимо дома института путей сообщения, при котором стоит часовой, — это первое лицо, которое должно отдать мне воинскую почесть, оказать почет моему званию. Сердце мое забилось: я смотрел на часового, как на вестника будущей моей славы, которому судьбой предопределено преподнести мне первые лавры моего величия. И что же? — часовой равнодушно взглянул на меня и продолжал спокойно ходить, не остановясь даже у будки. Я почувствовал себя неловко: стало быть, думал я, можно не получить даже того, что заслужено, что принадлежит по праву?

Кланяюсь тебе, товарищ! Где бы ни был ты — в инвалидной ли команде, или дома, посреди своих внучат! Кланяюсь памяти твоей, если тебя нет в живых! Ты первый дал урок моему тщеславию, ты первый оборвал мои пустые надежды…


В конце 1811 года в Петербург приехал раненый генерал и был обласкан двором. Высокого роста, стройный и видный, он славился храбростью и тонким умом, суровым, военным образом жизни, чрезвычайною доступностью для младших офицеров и уклончивой, благородной манерой перед старшими — манерой, которая подчас походила не то на глубокую почтительность, не то на едкую насмешку; в нем было что-то пленительное для молодежи. Генерал этот был Алексей Петрович Ермолов. Он командовал несколькими гвардейскими полками и гвардейской конной артиллерией, в которой я служил юнкером2.

Чтобы застать Ермолова дома, надо было придти к нему в 4 часа утра, потому что в 5 часов он уходил уже прогуливаться. Я желал представиться ему, чтобы попросить его ходатайства о переводе меня из 2-й запасной артиллерийской бригады в одну из действующих.

В 4 часа я был у Ермолова. Денщик сказал, что он уже проснулся и спросил — как обо мне доложить.

«Сюда товарищ!» — услыхал я тотчас же голос Ермолова. Он лежал в гостиной на диване с кожаной в головах подушкой, в пестрой, с косым воротом рубашке; белокурая голова его красовалась густыми бакенбардами. «Здравствуй милый друг, садись ко мне на диване, вот тут, в ногах, я подберу их под себя. Поздравляю тебя офицером»… Выслушав мою просьбу, он сказал: «Изволь, изволь; это безделица и из-за этого тебе здесь жить нечего; поезжай в Смоленск, к своей роте; я здесь все улажу. Спасибо тебе, что навестил меня. Обращайся ко мне всегда и во всем, пиши прямо — к Алексею Ермолову». И лицо его сияло приветом и ласкою, казалось, оно было открыто до дна души…

Не человек, а ангел, подумал я. Сердце мое рвалось обнять его: умереть подле него в пылу сражения, отдать жизнь за него, мне казалось в эту минуту счастьем. Заслуженный герой, пользующийся вниманием и ласками самого царя, говорит со мной, мальчиком, как добрый товарищ, как отец, посланный мне новой моей службой! Самолюбие мое заиграло: стало быть, есть же что-нибудь во мне, что так расположило ко мне этого замечательного человека; глаз опытного воина верен — он проник в мое сердце, полное чистоты, готовое на все прекрасное; мы сошлись с ним, я последую за ним и уделом моим будет слава…

Вошедший денщик прервал мои сладкие чувства.
— Поручик N, — доложил он генералу.
— Кто такой?
— Поручик N.
Ермолов приложил руку ко лбу, как бы вспоминая имя пришедшего.
— А, этот негодяй, — сказал он вполголоса, и лицо его выразило негодование, — ну зови его!

Как жаль, что мне придется быть свидетелем неприятной сцены моего кумира с негодяем, промелькнуло у меня.
— Милый друг, старый товарищ! — заговорил вдруг Ермолов навстречу входившему N.— Дай мне руку, здравствуй! Давно ли здесь? Что-ж ты не заходил ко мне? Подвинь кресло, садись!

Выбрав удобную минуту, я встал и ушел. Душа моя кипела негодованием: чему же верить, подумал я.

Это был второй урок, данный мне судьбой. Я также быстро разлюбил Ермолова, как быстро он очаровал меня. И сколько еще приходилось мне встречать подобных людей в свете…


Восемь часов зимнего утра. На дворе чуть брезжится, а в освещенных залах Мраморного дворца толпятся уже офицеры любимых полков цесаревича — конно-гренадерского и уланского. Ожидали выхода великого князя. В числе ожидавших был и я, пришедший благодарить его высочество за мое производство. Великий князь жаловал меня лично и из всех юнкеров гвардейской артиллерии мне одному только разрешил в этом году держать экзамен.

Все заняли места — цесаревич вышел. Открытый, благородный вид его внушал к нему преданность; его мужественная фигура, хриплый, но сильный голос, нависшие брови, рыцарские приемы, простой язык — все в нем нравилось и все в один голос говорили: «молодец Константин!»
— Это кто? Ба, Коншин! — сказал он, подходя ко мне и положив мне на плечо руку. — Тебя и не узнаешь в офицерской форме — поздравляю! Хочешь представиться государю? Да, представься, явись в Зимний дворец и запишись к представлению, я буду там. Молодец, Коншин! Жаль, что ты не у нас.

Восхищенный приветом великого князя, я был в восторге и уже не слушал, что и о чем говорил он с другими. Я поспешил в Зимний дворец.

В зале, близ государева кабинета, много уже собралось к представлению. Мы стали по старшинству войск: мне пришлось стоять между полковником кадетского корпуса (Маркевичем, впоследствии генерал-лейтенант и командир 2-го кадетского корпуса) и каким-то безногим капитаном корпуса путей сообщения.
Скоро вышел к нам цесаревич, а вслед за ним и государь.
Началось представление, дошла очередь и до меня.
— Произведенный лейб-гвардии из конной артиллерии прапорщик Коншин благодарит ваше величество, — проговорил великий князь. Государь взглянул на меня со своей ласковой, очаровательной улыбкой и обратился к моему соседу.
— Где вы потеряли ногу?
— Под Аустерлицем, ваше императорское величество.
— Награждены ли вы?
Капитан молча наклонил голову и взглянул на свой владимирский крест.

Аудиенция кончилась.

На другой день всем вновь произведенным артиллеристам велено было собраться к генералу Ермолову. Нас было до сорока человек.

— Коншин! — сказал Алексей Петрович. — Государь цесаревич приказал мне объявить тебе милость его высочества: ты будешь переведен в гвардию, — поздравляю тебя.

Слово цесаревича осталось за ним. В начале июля 1812 года, я встретил его в Смоленске на Днепровском мосту. Я ехал верхом, великий князь тоже; с ним была небольшая свита. Поравнявшись со мной, он взглянул на меня пристально и не узнал даже.

Этим кончилось мое знакомство с Константином Павловичем; я больше не видал его и в гвардию переведен не был.

Это был третий урок. Часовой у будки, Ермолов и цесаревич Константин, каждый дали мне по уроку — не рассчитывать ни на какие почести, не полагать надежд на «князей и сынов человеческих», не привязываться к людям за их приветливость и ласковые речи. С запасом этих уроков, в январе 1812 года, я выехал из Петербурга в Смоленск и явился к своей роте.

Здесь все было еще тихо, но о войне уже носились слухи, и правительство готовилось к ней. У нас было получено предписание при каждой артиллерийской роте сформировать еще другую, а смоленское дворянство пожертвовало лошадей. К июню месяцу мы были совсем готовы — хоть сейчас в бой.

Получив предписание, 17-го июня я выступил в поход с 8-ю артиллеристами и 15-ю лошадьми, и в тот же самый день, из местечка Свенцян, где была расположена главная квартира, пришло к нам первое известие о начале военных действий с французами. 19-го июня я пришел в Красный, 21-го в Оршу, 25-го в Полоцк и, наконец, 27-го числа стал подходить к Дриссе. В Полоцке мы узнали, что французы уже в наших пределах и даже не далеко от нас, но где именно, как и что, — никто ничего сказать нам не мог. Подходя к Дриссе, увидали мы укрепленный лагерь и громадную массу наших войск, но так как, по усталости моих лошадей, нужно было скорее озаботиться приисканием для них подножного корма, то я и не имел возможности узнать что-либо в Дриссе о положении наших дел; поэтому, переправясь на пароме через какую-то речку, впадающую здесь в Двину, и накормив лошадей, пустился вдоль правого берега Двины на Друю; 29-го июня, не встретив на пути своем ни русских, ни французов, пришел, наконец, в Динабург.

Комендантом здесь был генерал-майор Уланов. По приеме от меня лошадей, я был засыпан вопросами о неприятеле, и никак не хотели верить, что я ничего не знаю. В крепости были уверены, что французы уже вблизи и никак не дальше от них, как на пушечный выстрел; я же, не видав ни одного неприятельского солдата, продолжал уверять, что это неправда, просил генерала Уланова поскорее отпустить меня с командой в Смоленск. Оказалось, однако же, что в Динабурге говорили правду: Французы действительно были за Двиной, чего я никак не подозревал во все время моего похода от Дриссы до Динабурга.

Обстоятельство это встревожило меня: в самом деле, что мог я сделать, вооруженный только шпагой, что могли сделать и мои 8 солдат, которых все оружие состояло в одних палках. Мысль, что нам может угрожать плен, леденила кровь, и я с тайным беспокойством посматривал на высокий сосновый бор, тянувшийся по обеим сторонам дороги, по которой шел с командой. Идя таким образом, мы нагнали множество
пустых телег, далеко тянувшихся по дороге. По всей вероятности, это были подводы, наряженные для армии. Вдруг, впереди меня послышался страшный шум и гам: подводчики ударили по лошадям и бросились с дороги в лес, куда попало, дорога в один миг опустела. Лишь только услышал я этот шум, тотчас же выскочил из своей повозки и… тоже в лес! Увы, 18-летний герой предался самому постыдному бегству. Уже я слышу за собой погоню, за мной раздаются звуки шпор, они становятся все ближе и слышнее, а моя шпага спокойно лежит в чехле на дне брошенной мной повозки. Что делать?.. Я остановился, оглядываюсь — вместо неприятеля, за мной гнались мои артиллеристы. Страх мой прошел, прислушиваюсь — кругом все тихо; возвращаюсь на дорогу и нахожу свою повозку со спокойно сидевшим на ней солдатом-кучером. С краской стыда на лице я опять уселся в мой экипаж и тронулся в путь.

Между тем, крестьянские подводы стали выбираться из лесу опять на дорогу. Я велел узнать, что их так напугало? Оказалось, что когда передняя подвода своротила на проселок, то сзади стали кричать, чтоб лошадь воротили на дорогу; крика этого не поняли и сочли за предостережение от опасности, панический страх охватил подводчиков — и вот причина тревоги.

Отправляясь из Смоленска в Динабург, я купил себе прочную почтовую телегу и взял свою упряжь, лошади же везли меня те, которых я вел; поэтому, когда я сдал их в Динабурге, назад возвращаться пришлось мне на обывательских. Что же случилось? Наступившая ночь заставила меня остановиться в селе, близь которого проходили; но едва лишь туда въехали, как тотчас же узнали, что все жители в лесу, где они проводят ночи, а домой, для исправления своих домашних нужд, приходят только днем. Войдя в избу и устроив себе ложе из соломы, покрытой ковром, я приказал переменить лошадей, а если их не найдут, то прежнего подводчика не отпускать, и затем спокойно заснул. На рассвете меня будят и говорят, что лошадей достать нельзя, потому что весь скот давно уже
угнали в лес, и что везший меня подводчик ночью бежал, захватив с собой хомуты и всю мою упряжь. Что было делать? Разбранив моих спутников за небрежный надзор, я приказал во что бы то ни стало найти мне хоть одну лошадь. По счастью она нашлась у священника, который на предложение мое продать ее согласился, и мы выступили.

Дальнейший поход наш был без приключений. Мы шли большой дорогой, вдоль правого берега Двины, и старались догнать нашу 1-ю армию, которую 7-го июля и нашли в Полоцке. Войска шли большими, густыми колонами, занимая всю ширину дороги, но при этом растягивались, теряли дистанцию, нередко останавливались и по получасу стояли на месте — как тут ехать в такой сумятице? Надобно было высматривать случайно образовавшиеся интервалы, врезываться в них и тащиться шагом, представляя своей тележонкой, окруженной безоружными спутниками, довольно забавное для всех позорище. Я вышел из терпения и решился переправиться на левый, занятый неприятелем, берег Двины и там пробраться в Смоленск через Оршу, т. е. прежней моей дорогой. Нечего говорить, насколько был безрассуден мой поступок, но он вытекал из моего характера, главной чертой которого была замкнутость, сосредоточенность, нелюдимость. Детские годы мои в родительском доме прошли в отчужденности, под строгим влиянием отца и при постоянном наблюдении его, чтоб я не имел никакой сердечной привязанности к своим сверстникам и товарищам, из опасения дурных примеров. Такое воспитание привело меня к тому, что я решительно ни в ком не искал приязни, ни от кого не желал зависеть и не только думал, но, кажется, и говорил только с самим собою. Я старался избегать необходимости обращаться к кому бы то ни было за советом и ни за что не поверил бы в подобном случае ни искренности, ни доброжелательности ко мне. Не могу сказать, чтобы я не любил людей; я готов был оказать услугу каждому, но принимать услуги от других и снискивать себе любовь я не мог, это было противно моей природе. Вот почему не подумал я ни в Дриссе, ни в Динабурге, ни на обратном пути, в Полоцке, обратиться к кому-либо за советом: кому какое дело до меня, кому я нужен, думал я, пойду, как знаю — и все тут…

И так, переправившись через Двину вброд, я решился держаться ближе к берегу по направлению к местечку Бешенковичам, откуда дорога идет на Оршу. 9-го июля подошли мы к корчме, которая была у нас на пути. Вид ее, сохранявший следы свежего грабежа, поразил меня: все было поломало и перековеркано, везде валялась разбитая посуда, залитая вином или молоком; ни в корчме, ни кругом не было ни одной живой души. Мои артиллеристы принялись за поиски и, наконец, из какого-то чулана, бывшего на черном дворе, вытащили запрятавшегося там жида, что-то бормотавшего в безумном страхе; его успокоили и привели ко мне. От него мы узнали, что французы были здесь сегодня до обеда, ограбили корчму, съели и выпили все, что было и отправились в Бешенковичи. Жид клялся, что там должен быть неприятельский отряд, но что он слышал однако же в той стороне выстрелы и потому не знает — не прогнали ли оттуда французов.

Получив эти сведения, стал я думать с моими канонирами что делать, куда идти? Двина близко, но брода нет; идти назад также неверно, как и вперед, но так как стрельба, слышанная жидом, подавала надежду найти скорее своих, нежели французов, то решились идти вперед.

До местечка оставалось верст семь. Скоро увидели мы кресты костела, вот уж из кустарников мелькнули и строения, въезжаем на поляну и видим перед собой кавалерийскую цепь, окружавшую все местечко. Часовой, завидя нас, поскакал к нам, смотрю: вооружение не русское, в руках пика с каким-то флюгером — такого оружия я не видал в нашем войске. Мои канониры окружили повозку и подняли на плечи свои дубинки, я тоже приподнялся в своей тележке и смотрел вперед, ожидая вопроса; вдруг слышим: «Кто идет?» Это были наши уланы, которым только что перед тем было роздано невиданное мною оружие. Окликнувший нас часовой объявил мне, что здесь два эскадрона русских улан, что в местечке были неприятельские хлебопеки, которых они только что сейчас выгнали, что отобранный от них провиант спешат переправить через Двину, и что на переправе я могу найти офицеров.

Войдя в местечко, я поспешил к парому и осведомился — безопасна ли дорога в Оршу? Командовавший отрядом офицер отвечал, что за безопасность он не ручается даже на расстоянии одной версты от местечка и что, во избежание плена, он советовал бы мне поскорей переправиться за Двину и соединиться с армией. Я послушался, но крайне досадовал, что мне не удалось ближайшим путем пробраться к Смоленску. Орша была уже близко, а за ней недалеко и Смоленск; а теперь нужно было идти на Витебск, на Поречье, словом, делать более ста верст крюку, а главное, опять путаться по дороге с войсками.

Давно уже была ночь, когда мы переправились обратно за Двину. Проходя мимо одной господской усадьбы, отделявшейся от нас одними только огородами, услыхали мы резкий и продолжительный крик; мы остановились и стали прислушиваться: с усадьбы доносился к нам шум многих голосов. Что такое там делалось, нам осталось неизвестным, ибо при всем нашем желании узнать причину гвалта и оказать помощь, если она нужна была, мы не посмели ввязаться в дело, так как, кроме дубин, никакого оружия при себе не имели, и потому прошли мимо.

Жаркий, душный июльский день. Над дорогой висит туча пыли, поднимаемая проходящими войсками. Колонны идут без всяких дистанций, напирая одна на другую; они то сталкиваются, то останавливаются, все устало, утомилось. Полковые и батальонные дистанции, где идут музыканты, единственное место, через которое можно пробираться в этой беспорядочной массе; стороной ехать невозможно, потому что нет никакой стороны — взводы тянутся во всю ширину дороги; по бокам — поля, изрытые рвами, тоже нет проезда. Среди этого хаоса, то в том, то в другом месте тычется моя одноконная тележка и при ней 8 артиллерийских солдат. Когда одна колонна замнется, тележка пробирается сторонкой на рысях, а лишь только люди тронутся, норовит сунуться в ближайший интервал с музыкантами и опять втирается между ними. При каждой такой попытке начинается ссора, меня бранят за нарушение походного порядка, я отмалчиваюсь или огрызаюсь, смотря по тому, кто ко мне обращается, и все-таки продолжаю соваться то туда, то сюда. Наконец, я так всем надоел, что на меня пошли формальные жалобы. Вижу, с правой стороны, между расступившимися солдатами, поднимается облако пыли, приближается ко мне и разлетается у моей повозки. Передо мной, окруженный штабом, генерал-квартирмейстер Толь.
— Кто вы, г. офицер?
— Конно-артиллерийской №20 роты прапорщик Коншин.
— Откуда вы?
— Из Динабурга, где сдавал лошадей, еду в Смоленск с командой, к своей роте.
— На вас жалуются, что вы разбиваете ряды…
— Да мне нигде нет места, г. полковник.
— Так по крайней мере поезжайте в одном каком-нибудь интервале… Господа! Офицер не виноват, дайте ему дорогу.

Я торжествовал. С гордым и самодовольным видом продолжал я протискиваться, где только было возможно, а когда ко мне опять обращались с горячими протестами, то хладнокровно
и с достоинством отвечал, что меня уже видел генерал-квартирмейстер.

В Витебске, у самой заставы, командир корпуса, в частях которого я путался по дороге, встретил полки. При грохоте барабанов и звуках музыки, между генералами, салютовавшими своему начальнику, в одном из интервалов, тащилась скромная поповская лошадка и ввезла меня в город. Пропарадировав, такими образом, перед корпусным командиром, я своротил в первый переулок и поблагодарил Бога, что наконец кончились мои мученья…

Здесь я решился опередить отступавшие войска, по крайней мере, хоть на один переход, почему и отправился немедленно по дороге к Поречью. Отъехав верст 10, переночевал, и на другой день, с восходом солнца, не выспавшись как следует, сел в повозку и поехал дальше. Глаза у меня слипались, я задремал. На 20-й версте повозка остановилась. «Что случилось?» — спрашиваю, протирая глаза.
— Ничего, ваше благородие, корчма тут, так мы вошли выпить по чарке.
— Не угодно ли будет купить у меня лошадь? — обратился ко мне какой-то человек, сидевший верхом на лошади, не то мужик, не то мещанин.
— Что это за лошадь? — спросил я.
— Французская, у казака купил, — отвечал он, — давайте барин целковый и припрягайте к себе…

Торг был кончен. Из корчмы я поехал уже на паре.

Жара была невыносимая; дорога как будто обезлюдела; попадались изредка деревни, но в них почти никого не было. Утомленный жарой и беспрерывным сиденьем, я несколько раз
останавливался, чтобы покормить лошадей и самому полежать, распрямивши ноги, а команда, между тем, тащась нога за ногу, шла все вперед. Я нагонял и обгонял ее несколько раз и продолжал делать свои привалы. Скоро услыхали мы доносившиеся до нас издали пушечные выстрелы. Это, как я узнал после, было одно из авангардных дел, где-то под Витебском3. Наши наткнулись на незначительные силы неприятеля и потерпели неудачу, причем 6 орудий конной роты полковника Кандибы, находившиеся под камандой штабс-капитана Коншина (Афанасия Михайловича), были смяты своим прикрытием, состоявшим из лейб-гусар. Преследуемые неприятелем, гусары нарочно обрубали постромки у орудий, чтобы привлечь к ним внимание французов, а самим иметь время ускакать. Так и случилось: орудия были взяты, а лейб-гусары ускакали…

Наступал вечер. Выстрелы, раздававшиеся в течение всего дня, стали умолкать. Перед нами показалось местечко, где мы надеялись, наконец, отдохнуть от пути, до крайности утомившего и меня, и моих людей. Название местечка я позабыл, но помню, что пришли мы туда в пятницу, накануне еврейского шабаша; эта пятница навсегда останется у меня в памяти.

Войдя в местечко, я заметил, что, по мере того, как мы подвигались вперед, около нас собиралась толпа местных жителей, исключительно почти евреев; они суетились, размахивали руками и вели какой-то оживленный разговор. Толпа росла все больше и больше, дошло, наконец, до того, что по тесноте мы могли двигаться только шагом. Добравшись до площади, я стал было расспрашивать о дороге в Смоленск, как вдруг слышу из толпы раздается отчаянный крик «гевалт!» Сотни голосов мужских и женских подхватили это восклицанье, а один из евреев, ухватясь за одну из моих лошадей, кричал, что это лошадь его. Мои канониры стали уже в оборонительное положенье и хотели было приударить на жидов; но я, поднявшись в своей повозке, строго запретил самоуправство и, обратясь к толпе, просил перестать кричать и объяснить мне, в чем дело.

— Лошадь эту, — сказал я, — купил я сегодня утром у какого-то человека за французскую и дал за нее целковый; если мне подтвердят, что она твоя, так возьми ее…

Толпа закричала, что лошадь принадлежит жиду. Я велел отпрячь ее и отдал ему.
Шум, однако, не унимался: кричали что-то о грабеже, о покражах. Жиды теснились и лезли к повозке. Визг, плач, крики и угрозы оглушили меня, я не мог расслышать ни одного слова. Видя, наконец, что дело идет не о лошади, которую я уже отдал ее хозяину, а о чем-то другом, я велел солдатам отодвинуть напиравшую толпу и привести ко мне старосту или кого-нибудь из местных начальников.

Да, эта страшная, потрясающая душу, сцена жидовского гевалта волнует меня даже еще и теперь, когда уже прошло 30 лет после того…

Я продолжал сидеть в своей повозке. Солдаты убедительно просили меня дозволить им разогнать жидов и по головам их выехать из местечка. Об этом я и слышать не хотел. Мне нужно было узнать в чем дело, чтобы иметь право принести потом основательную жалобу. Они, однако же, не вытерпели и отпустили несколько тяжеловесных ударов тем наглецам, которые особенно лезли к повозке. Толпа мгновенно отхлынула, но так как получившие удары упали на землю и притворились мертвыми, то снова начался гвалт: разбой, убийство, грабеж — раздавалось в этом адском хаосе.

Наконец, ко мне явился ключ-войт местечка — административное лицо, вроде головы или старосты наших селений. На груди у него была медная бляха, означавшая его должность. Гордо и нахально, не снимая шляпы, обратился он ко мне, спрашивая, кто я такой и потребовал у меня вид. Долго кипевшее во мне негодование вспыхнуло: размашистая пощечина была ответом.
«Шляпу долой! — закричал я, и, выскочив из повозки, вцепился в его бороду. — Не я буду отвечать тебе, а ты отвечай, что это за шум? Чего хотят от меня?»

Ключ-войт стоял передо мной без шляпы, но смело и самоуверенно отвечал, что солдаты мои по дороге грабили и что награбленное у меня в повозке. Это дерзкое обвинение казалось мне уже выше того, чтобы отвечать на него пощечиной. Стараясь овладеть собою, я подавил новую вспышку гнева и, насколько мог, хладнокровно потребовал, чтобы мне отвели квартиру, причем объявил, что позволяю осмотреть свою повозку и людей, но чтобы при этом осмотре был он, ключ-войт, несколько человек из почетнейших жителей, а также и те, которые жалуются на кражу. Я потребовал, чтобы собравшаяся толпа тотчас же разошлась, угрожая в противном случае употребить силу, и прибавили, что за оскорбление, которое он осмеливается наносить мне подозрением, он, ключ-войт, расплатится в главной квартире.

Но толпа так расшумелась и расходилась, что ничего не хотела слушать: неистовые крики вокруг меня продолжались; прошло полчаса времени, прежде нежели требование мое было выполнено. Ключ-войт привел нас к одному дому, ворота которого я велел тотчас же запереть, но и тут не мог отделаться от назойливости жидов: все соседние заборы и кровли были унизаны ими.

Надобно сказать, что пока все это происходило, солдаты неотступно просили меня не дозволять осмотра. «Статочное ли это дело, ваше благородие, чтобы жиды нас осматривали, — говорили они, — да такого срама нам и не пережить. Прикажите только, мы в минуту всех их разгоним и выедем из местечка». Я ничего не хотел слушать. Объявив команде, что жиды дорого заплатят за свою дерзость, что я донесу и их расстреляют, как бунтовщиков, приказал тотчас же снять с повозки ковер и выложить все, что там было.

Я должен был, однако же, несколько раз повторить мое приказание, прежде нежели кто-либо из солдат решился исполнить его. Наконец, ковер осторожно сняли.
— Вон все! — закричал я. И что же? — Из под ковра и сена стали вытаскивать убитых гусей, кур, уток, свертки холста и разную рухлядь… Этой добычей спутники мои набивали повозку в то время, как я отдыхал на привалах, а они шли от корчмы до корчмы одни.

Кровь застыла в моих жилах при этом открытии. Кровли и заборы огласились криками и воплями. Я стоял, как убитый: все во мне замерло — и мысль, и язык, и чувство…

Оставя вынутое из повозки на дворе, я вошел в отведенную мне квартиру и позвал к себе ключ-войта и стариков. «Мы все виноваты», — сказал я. «Вот вам мое решение — выбирайте любое: или сейчас же, вместе с вами, возвращаюсь я в Витебск и являюсь в главную квартиру — пусть там судят виновных, или я соберу с солдат деньги и приложу свои, какие у нас найдутся — и отдам вам, чтобы вы удовлетворили все претензии или взяли себе — как хотите, но только, чтобы я спокойно выехал из местечка». Евреи выбрали последнее. Я выслал их из комнаты и позвал команду.
— Негодяи! — сказал я, вынимая свой бумажник. — На все расходы до Смоленска я оставляю себе только 25 руб., остальные 150 руб. кладу на стол, чтобы удовлетворить претензии. Все деньги, какие у вас есть, кладите сюда — все до копейки.

Солдаты начали доставать деньги, кто из сапог, кто из кошелька, кто распарывал галстук или воротник; всех денег оказалось слишком 400 руб. Выслав их вон, я опять позвал стариков. Жидам казалось мало, но когда я сказал, что больше денег решительно нет, то покончили и на этом. Находившиеся при этом раввин, почтенный и честный еврей, напомнил своим единоверцам, что наступает время шабаша и все разошлись по домам. Когда стало смеркаться, раввин со стариками проводили меня за местечко, и я вздохнул свободно. — Слава Богу! Я не буду расстрелян, как мародер! Вспоминаю теперь, какие были безумные претензии, чего только не придумали: один кричал, что у него выпустили три бочки вина, другой уверял, что разбили сундуки, третий, что у него так избили ребенка, что и жив не останется, словом — попадись я под суд, так презус пришел бы в ужас от наших преступлений.

Наконец, я прибыл в Смоленск. В нем все было полно жизни и движения. Во время моего отсутствия, государь, проезжая из Вильны через Смоленск, объявил о вступлении французов в наши пределы, о начале войны — и все воспрянуло: и дворянство, и народ. Находившееся здесь войско выступило под Красный, стараясь казаться неприятелю авангардом армии, тогда как эта армия была еще в 20 переходах от Смоленска. Знай это французы, они, задолго до прибытия сюда наших главнокомандующих, могли бы раздавить незначительные силы под Красным и овладеть Смоленском, но к счастью этого не случилось.

Я явился к полковнику Мацылеву, нашему бригадному командиру. На возвращение мое смотрели, как на чудо, ибо все думали, что лошади, которых я повел в Динабург, давно уже поступили в комплект французской армии, а я с людьми попался в плен и отослан в Париж. Мацылев встретил меня дружескими объятиями и благодарил за успешно выполненную командировку.

20-я конно-артиллерийская рота наша находилась в отряде генерал-адъютанта барона Винцегероде, которого главная квартира была в Смоленске. Армии наши в то время еще не соединились, а между тем неприятель был уже недалеко от города. В виду незначительности наших сил, можно было опасаться, что французы разобьют их и, прежде, нежели успеют подойти армии, овладеют Смоленском. Чтобы хоть сколько-нибудь затруднить взятие города, Винцегероде задумал привести его в оборонительное положение, для чего и потребовал от Мацылева назначить благонадежного артиллерийского офицера. Так как Мацылев остался доволен успешным выполнением моей командировки, то с лестной репутацией благонадежного офицера был послан я.
И так, я становился чем-то уже вроде известности — надежды опять зашевелились во мне...

В доме Анны Ивановны Повало-Швейковской, в кабинете Винцегероде, три лица открыли военный совет: генерал-адютант Винцегероде, состоявший при нем флигель-адъютант Бенкендорф4 и я. Мне, как знавшему город, было предоставлено составить самый простой и удобнейший для исполнения по обстоятельствам и времени проект укрепления Смоленска.
Подумав над раскрытым передо мной планом города, я указал на его слабые пункты и объявил, что, по моему мнению, следует оставить только двое ворот: Малаховские и Днепровские, а прочие завалить; в цитадели устроить платформы для орудий, исправить амбразуры и аппарели, а для защиты пролома между Никольскими и Днепровскими воротами, по берегу от стены до реки, устроить батарею.

Винцегероде поручил Бенкендорфу объехать вместе со мной указанные места и сказать ему свое мнение. Мы сели на дрожки и поехали. Проект мой был опробован и мне приказано, взяв от полковника Мацылева людей и шанцевый инструмент, немедленно приступить к делу. Воображение мое разыгралось: мне поручают укрепление Смоленска, вероятно, мне же предоставят защиту и одного из пунктов его; я уже взял фашины и туры, копал рвы и строил батарею, а вдали мелькал георгиевский крест... Распаленный ласкавшими меня мечтами, я поспешил к Мацылеву и с жаром увлечения объявил ему о распоряжении генерал-адъютанта Винцегероде. Выслушав меня, он зевнул во всю ширину рта и хладнокровно отвечал, что никакого шанцевого инструмента у него нет и что он ничем полезен быть не может. Планы мои разрушились, однако же, была сделана еще одна попытка: меня послали в полицию, чтобы при ее содействии, собрать чернорабочих от города, но так как хлопоты по этому делу затянулись до позднего вечера, то работы были отложены до следующего дня.

Наступившая ночь дала полный простор моей восторженности. Предстоявшая мне роль укрепителя Смоленска давала моему самолюбию право смотреть на себя, как на важного деятеля в отечественной войне. Укрепления, назначенные мною, были не важны, но все же они могли задержать французов и замедлить взятие города: батарея между Днепром и стеной защитит пролом, а вместе с тем, будет служить обороной и моста; Малаховские ворота будут открыты, через них свободно может отступить наш отряд, но французам трудно будет войти в них — ворота под башнею, да притом и проезд в них устроен переломом, два—три орудия, направленные на этот пункт, завалят его трупами тех смельчаков, которые отважатся проникнуть сюда; цитадель тоже могла постоять за себя, ежели ее поисправить, орудий у нас довольно - две батарейные роты с избытком вооружат ее...

Впрочем, что же — если теперь кто-нибудь посмеется над этим прапорщичьим проектом, то я попросил бы его перенестись к тем минутам, о которых говорю, и подумать о тех средствах, которыми можно было располагать тогда, и придумать что-нибудь лучшее.

С восходом солнца я был уже на Днепровском мосту, куда велено было собраться рабочим, как вдруг призжает Бенкендорф, и объявляет, что ночью получено известие, что первая армия приближается к Смоленску и что в укреплении его нет надобности.

Все надежды мои рассыпались прахом. Когда я донес об этом Мацылеву, то он только зевнул и совершенно равнодушно проговорил: "Дело!"

Через три или четыре дня после того, в окрестностях Смоленска показалась армия Барклая. Отряд, находившейся в Красном, был сменен другим, сильнейшим, а вместе с тем воротилась в Смоленск и рота наша и расположилась биваками близ конюшен, потому что обывательские дома все были заняты. Дом военного губернатора, где мы прежде так часто танцевали, был обращен в квартиру главнокомандующего. В тот самый вечер, как пришла наша рота, я прочел в приказе: «Завтрашнего числа конной №20 роты прапорщик Коншин наряжается на ординарцы к главнокомандующему».

На другой день, утром, отправясь в дом губернатора, я нашел в передней, где мы, бывало, снимали шинели, теперь же обращенной в сборный зал для адъютантов и ординарцев, пеструю и разнообразную толпу молодежи и разных должностных лиц, имевших дело к главнокомандующему. Все эти господа, составлявшие такое блестящее общество, подходили один к другому и, принимая важный вид и осанку, заводили между собою разговоры. В этой толпе особенно обращал, на себя внимание высокий, полный и чрезвычайно красивый молодой офицер в чине поручика - это был Орлов, впоследствии известный любимец государя Николая Павловича, граф Алексей Федорович. Здесь же увидал я и Ермолова, с кипой бумаг под мышкой, пришедшего с докладом к главнокомандующему, как дежурный генерал 1-й армии5. Он приветливо взглянул на меня и ласково поклонился. «Знаю я тебя!» - промелькнуло у меня.

В 8 часов утра толпа зашевелилась: суетливо теснясь, она раздвинулась на обе стороны и очистила дорогу главнокомандующему, который неожиданно и торопливо вышел из кабинета в мундире и шарфе, но без шляпы. Он почти пробежал мимо нас и направился к выходу. Все двинулись за ним. На половине лестницы он встретил спешившего к нему генерала со смуглым лицом и большим носом, полного, но живого; они обнялись. Это был кн. Багратион, опередивший свою армию, приближавшуюся к Смоленску. Рука об руку прошли они мимо нас, вошли в кабинет и двери затворились.

Немного погодя, дверь отворилась, и в ней показался адъютант. «Господа, - сказал он, обращаясь к ординарцам. - Кто из вас хорошо знает Смоленск?» Видя, что никто не отзывается, я подошел.
— Пригласите поскорее к главнокомандующему генерала Уварова; его квартира за Днепром, вот адрес.

Я отправился. Уварова я застал в большом обществе генералов разных родов войск — он был еще в халате. «Прошу вас подождать меня минуту, сказал он, выслушав меня; я не знаю квартиры главнокомандующего и могу замешкаться, вы меня проводите».
Я поклонился и отошел к окну. Присматриваясь к лицам и мундирам находившихся там генералов, заметил я одного, очень еще молодого, в артиллерийском сюртуке с георгиевским крестом на шее. Он был в полном смысле красавец, но мне как-то не понравился: что-то надменное и кичливое проглядывало в его наружности.
— Которой вы роты? — спросил он у меня.
Надобно сказать, что прежде роты назывались по именам своих командиров, теперь же им были даны номера, но мы по привычке называли их по-прежнему.
— Капитана Тебенкова, — отвечал я.
— Я не спрашиваю, чьей вы роты, а которой?
— Конной №20.

Начальнический тон, которым звучали эти вопросы, крепко мне не понравился, я надулся и раздумывал — кто бы это такой, но на этот раз фамилии его не узнал. Между тем, вышел Уваров; мы сели на лошадей и крупным галопом поскакали к губернаторскому дому. Въехав на Днепровский мост, мы увидали Барклая с большой свитой, выехавшего из городских ворот. Рядом с ним ехал Багратион, а тотчас за ними генерал-квартермейстер Толь, у которого в руках был свернутый план местности и расположения войск.
Как ординарец, я тоже примкнул к свите. Главнокомандующий направился за город и остановился на Покровской горе, откуда, как из центра круга, открывалась вся местность, занятая лагерем и биваками, погруженными в мертвую тишину. Было что-то величественное в этой громаде войск, еще не тронутых войной и кипевших желанием сразиться с врагами отечества. Толь развернул план, и главнокомандующий с Багратионом стали рассматривать положение местности и войск. Признаюсь, я был поражен при этом поведением Барклая. В какой-нибудь час времени, как мы тут стояли, он разослал всех нас для поверки — есть ли у солдат, выходивших из лагеря по своим надобностям, как напр., с бельем на речку, с аммуницией и т. п., билеты на отлучку из команды?
Он говорил об этом с такой важностью, как будто нарушение этого порядка было выражением самого крайнего упадка дисциплины. Какое мелочное требование, и в какое время! Как мало соответствовал этот немецкий педантизм духу русского солдата! Думал ли Барклай остановить этим побеги? Но из русских не бежал никто, поляков же и литовцев, не смотря на все эти предосторожности, не осталось в наших рядах ни одного, и мы даже были рады этому. Все эти билетики и записочки, стесняя свободу, вели прямой дорогой к военному деспотизму: явилось «Положение о Большой Действующей Армии» или что-то в роде того, заговорили об усилении дисциплины, послышались слова: военный суд, расстреливание, даже обряд этой казни был составлен. До сих пор армия наша управлялась нравственным началом: любовь подчиненных к своим начальникам составляли душу ее, теперь холодный немецкий расчет давил эту великую народную силу6.


По возвращении главнокомандующего в город, нам, ординарцам, дана была свобода до 6 часов вечера. Я отправился обедать к Чапо знаменитому в то время в Смоленске ресторатору. На газоне против дома военного губернатора, называемом Блонье, встретилась со мной толпа кантонистов, окружавшая денщика моего товарища, барона Вольфа.
— Что это? — спросил я.
— Николай Михайлович, заступитесь, сделайте милость; барон послал меня за сливками к чаю — вот у меня и стакан — у молочницы сделался шум; какой-то офицер велел нас всех забрать и отправить по разным гауптвахтам, теперь вот ведут меня под арест...

Я знал этого денщика, как честного и смирного солдата. Первою мыслью моей было приказать отпустить его, но потом подумал: к чему мне вмешиваться: коли он прав, так его ведь и не накажут, а если и дадут сотню палок, так пеняй на себя.
— Что ж, брат, ступай; чего бояться, если ты не виноват...

Вечером, возвращаясь в роту, я совершенно забыл об этом случае. Вдруг получается приказ, что от нашей роты назначается команда на экзекуцию. Я и тут не вспомнил об арестованном денщике. Офицеры, собравшись в кружок, с недоумением спрашивали друг у друга: что это значит и что за экзекуция такая, при которой должна присутствовать наша команда? На другой день, около полудня, люди наши возвратились и объявили, что денщик барона Вольфа расстрелян...
Вот что мы узнали. Всех приговоренных к казни было около десяти человек. Экзекуцию приводил в исполнение какой-то немецко-русский генерал - граф Сиверс, кажется, наверное не знаю 7.

Когда несчастных повели на место казни, денщик Вольфа не переставал доказывать генералу свою невинность, указывая на стакан, который не выпускал из рук; он умолял, чтобы ему дали время оправдаться, но все было напрасно. Ему отвечали, что приговор должен быть исполнен и чтобы он покорился своему жребию. Между тем команда приблизилась к месту казни, где уже стояли столбы с вырытыми ямами. Несчастных привязали к столбам, завязали им глаза и расстреляли. Когда денщик подходил к столбу и увидал, что никакой уже надежды для него не было, он разбил свой стакан о столб и сказал: «Ну, Бог вас судит за невинную кровь». 12 пуль не сразу прекратили жизнь мученика; он опустился на колени и судорожно бился; рубашка на нем тлела от выстрелов, кровь ручьями лилась из ран. Тогда солдаты приблизились к несчастному и выстрелами в упор прекратили его страданья.

Много лет прошло с того времени, но и до сих пор, когда случается мне видеть портрет или статую Барклая, мне кажется, что они с головы до ног обрызганы невинною кровью этого мученика.

Я уже говорил, что в сражении под Витебском, рота полковника Кандибы потеряла 6 орудий. Для укомплектования было назначено взять по три орудия от нашей роты и из роты № 24, а нам велено идти в Калугу и ожидать там дальнейших распоряжений. По случаю этого похода, я был послан, за приказаниями к начальнику артиллерии действующей армии, графу Кутайсову.

Имя этого генерала пользовалось в армии отличной репутацией: много говорили об его благородном характере, образованном уме и ласковом обращении с подчиненными; он был кумиром женщин того времени. В зале у него я нашел несколько офицеров, пришедших представиться ему — все они были артиллеристы, один только молодой, худенький и бледный, стоявший в стороне, был инженер корпуса путей сообщения.
Когда вышел к нам граф Кутайсов, я узнал в нем того генерала, который мне так не понравился в гостиной Уварова. Он учтиво и приветливо обошел нас, отдал приказания и обратился к инженерному офицеру. Не помню с чего начал последний; граф спросил его фамилию. «Барон Строгонов», - отвечал офицер. Кутайсов с любезностью взял его за руку, расспрашивал о здоровье его родных и что-то довольно долго говорил вполголоса. Этот худенький и бледный офицер теперь генерал-адъютант, попечитель московского учебного округа и мой начальник, так как я теперь директор гимназии его округа.
Мы откланялись графу. Кто бы тогда из нас мог подумать, что этому молодому, блестящему генералу суждено было жить всего только 26 дней!

В тот же день, вечером, меня командировали для передачи людей из нашей бригады в 12-ю батарейную роту, полковнику Воейкову, у которого я тогда и переночевал в лагере. На другой день, в обществе знакомых мне офицеров гвардейской конной артиллерии Захарова, Гельмерсена и барона Раля, весело отобедал я в ресторане Чапо и простился с ними на веки. Все они, также как и Воейков, легли под Бородиным.

Рота наша выступила уже в поход, и я догнал ее на ночлеге. Удаляясь из главной квартиры, я не скорбел о ней: страшна она казалась мне, холодна и неприветлива, денщик Вольфа не выходил у меня из памяти...

Мы были на третьем переходе, когда гроза разразилась над Смоленском. После упорной двухдневной битвы над ним повисли густые, темные массы дыма — город горел.

Тоскливо и однообразно подвигались мы вперед, не отрываясь мыслями от происходивших перед нами событий: бесконечное отступление и ненавистное имя Барклая было у всех нас на языке. Мысль, что удаляясь в запас, мы не будем участвовать в делах, тяготила нас и камнем ложилась на сердце. Командир наш, капитан Тебенков, недавно только женившийся, ехал с молодой своей женой, энтузиасткой немкой, не чуждой желания отличий и славы своему мужу, но, тем не менее, под влиянием медового месяца, весьма довольной, что поход устранял нас от опасностей войны. Она была нашей общей хозяйкой: на продовольствие роты отпускались порядочные деньги, от которых оставалась экономия, и командирша кормила нас как нельзя лучше, лишь бы мы не роптали и своими жалобами на бездействие не втянули роту в дело.

Погода стояла прекрасная, но она нас не тешила - что-то тяжелое и безотрадное шевелилось в душе, как будто что давило всех. После взятия Смоленска, всеми овладело уныние, начался общий ропот. «Что он делал со своей армией на Покровской горе, когда Раевский резался в Смоленске? Это измена», - говорили про Барклая. Общий голос требовал смены главнокомандующего. Правительство наше смутилось и приуныло. Опасаясь волнения умов, в газетах перестали печатать реляции; Смоленск был взят 5 августа, но об этом молчали, объявлялись лишь незначительные рапорты Платова, Витгенштейна и Винцегероде; затем, более двух недель, реляций вовсе не было; 20-го августа порадовали известиями от Витгенштейна о битве под Полоцком, потом было объявлено о делах Тормасова с австрийцами, на польской границе, рапорт Витгенштейна об успешном продолжении его действий и Эссена о действиях против пруссаков, но о Смоленске все еще ни слова, — только через 25 дней, по отдаче его неприятелю, именно при газете (?) 30-го августа, публиковали, наконец, о делах, как они были, и что вместо Барклая главнокомандующим назначен Кутузов; вместе с этим объявлено о занятии Кутузовым позиции при Бородине. Но я опередил события.

Читать окончание

Не доходя до Калуги, мы получили приказание остановиться в Юхнове. «Слава Богу, не будет ли какой перемены?» — заговорили мы. Молоденькая командирша наша загрустилась, но мы в надежде поступить опять в действующие войска, ожили. Это было 14-го августа. К ночи возвратился из Калуги Тебенков и привез нам радостные вести: Барклай заменен Кутузовым, нам велено идти к Можайску и соединиться с действующей армией, отступление кончилось, будет генеральное сражение, Кутузова ожидают к армии. Милорадович спрашивал у командиров рот — готовы ли мы и не слишком ли много у нас рекрут?
«Со мной быть в деле, господа, — сказал он, — значит быть в жарком деле»8.

Больных и рекрут велено было оставить с двумя орудиями, но кому из нас оставаться с ними? Всем хотелось в бой; после долгих споров был брошен жребий — досталось князю Девлет-Кильдееву.

Нам велено было выступить 16 числа, чтоб шли на рысях, форсированным маршем, и на другой бы день к вечеру присоединились с действующей армией. По случаю этого похода, меня командировали в Калугу для приемки денег на путевое продовольствие. Я пригласил с собой товарища моего, Петра Ивановича Дурново, с которым особенно был дружен, и мы поехали.
Мне было сказано, чтобы деньги я привез непременно, во что бы то ни стало, в случае же задержки дал бы комиссионеру 10%, как это тогда водилось, но до этого не дошло: благодаря присутствию в городе Милорадовича, комиссионер не посмел потребовать взятки. Я получил все деньги сполна и к четырем часам пополудни готов уже был ехать обратно. Перед отъездом зашли мы в трактир, но так как поданный обед мне не понравился, то я спросил чаю. На беду мою увидал я в окно разносчика с мороженым. Позвав его, я накинулся на это ядовитое лакомство, и хотя заливал его горячим чаем, тем не менее, через несколько времени я почувствовал себя дурно. Мы отправились в Юхнов. Ни быстрая езда в тряской телеге, ни 40 верст верховой езды рысью, — потому что рота уже выступила, и я догнал ее почти на полпути, — ни диета — ничто не помогло: мне все становилось хуже и хуже и, наконец, горячка совсем свалила меня.

17-го августа мы присоединились к армии. Тут я на минуту опомнился. Выглянув из коляски, куда уложили меня, я спросил: «Где мы?» — «Мы пришли на место», — кто-то отвечал мне. Взглянув кругом, я увидал великолепнейшую картину: среди ночной темноты, на далеком пространстве, горели бивачные огни, по сторонам виднелись два больших зарева. Глаза мои отяжелели; с глубоким вздохом я лег опять в коляске и завернулся в шубу. В этот самый вечер к армии приехал Кутузов.

Через пять дней мы уже заняли позицию при Бородине, — говорю мы, потому что я был тут же. Девать меня было некуда, и потому меня уложили на запасном лафете.

Со вступлением нашим в район действующих войск, мы не изменяли нашего назначения — запаса, поэтому во все время, как гремела Бородинская битва, у нас брали то оружие, то людей и лошадей и отсылали в те части, где нужно было пополнить убыль. Запасный артиллерийский парк стоял в деревне Псареве, сюда же перевезли и меня. Болезнь моя была в периоде полного развития: ничего не видел, не слышал, не понимал, словом, был в полном бесчувственном состоянии.

Вот что я узнал после.

Когда войска наши начали отступать из Москвы, то раненых стали отправлять в Коломну, где были устроены для них госпитали. Наша рота шла тоже по Коломенской дороге. Какой-то проезжий доктор, знаменитый, как мне потом говорили, был приглашен посмотреть меня; посмотрел он и говорит: «Заройте его в землю, он уже не жилец». Однако же, какое-то семейство, ехавшее из Москвы, приняло во мне участие. Дамы этого семейства некоторое время ходили за мной, поили меня лимонадом и, уезжая, оставили несколько лимонов и кой-какие домашние лекарства. Лекаря в нашей роте не было, поэтому я был предоставлен самому себе, или, лучше сказать, силам природы, которые и помогли мне.

С 17-го августа я был без памяти, а когда стал приходить в себя, то был уже снег. Меня везли в зимней повозке. Помню, что однажды, любопытствуя узнать, где я, стал напрягать свои слабые силы, чтобы отдернуть рогожу, которой был закрыт экипаж. Кучер, заметив мои движения, помог мне, и я увидел, что плетусь за пешей артиллерийской ротой. Ко мне подъехал верхом, на моей лошади, знакомый мне капитан Федор Иванович Пахомов. Рота эта была его, и он вел ее в окрестности Орла. Добрый товарищ дружески приветствовал меня с возвращением к жизни, слез с лошади и пересел ко мне в повозку. Дорогой он рассказал мне, что, увидев меня в бессознательном положении, взял от Тебенкова, чтобы отвезти в Коломну, в госпиталь, но потом пожалел оставить меня на чужие руки и повез с собой.

Под Тулой я почувствовал себя лучше, и хотя бред иногда еще продолжался, однако же, я стал узнавать товарищей. Недели через две здоровье мое настолько поправилось, что когда пришли к Орлу, то воспаление в мозгу можно было считать окончившимся; но я был еще очень слаб и ощущал такую боль в пальцах ног, что не мог ступить на них; голос у меня пропал и я две недели говорил только шепотом.

Рота расположилась в 10-ти верстах от Орла, в деревне Большой Куликовке. Почтенный товарищ Пахомов устроил меня и снабжал всем нужным, а когда получил предписание выступить с ротой в Брянск, то передал меня пришедшему сменить его полковнику Никифору Захаровичу Иванову.

Благороднейший человек этот пекся обо мне с такой заботливостью, какую я мог ожидать только от родного. С бритой головой моей он свез меня в Орел и познакомил там в доме статского советника Федора Филиповича Филипова, где дружба милого семейства согрела душу мою самыми нежными и святыми чувствами.

Скоро пришла и наша № 20-й конно-артиллерийская рота. Я увиделся с Тебенковым и прочими товарищами и узнал, что за Бородинское сражение дано было и мне полугодовое жалованье серебром, что по тогдашнему курсу составляло около 450 р. асс. Имея крайнюю нужду в деньгах, я был очень обрадован этою новостью, но радость моя была непродолжительна. Товарищ мой, Пихельштейн, получив эти деньги в Орле от Тебенкова для передачи мне, проиграл их в карты…

Так кончился для меня 1812 год.

1 - «Русск. Арх.» 1667 года, N. 2, 254.

2 - Ермолов был тогда командиром бригады гвардейской артиллерии и гвардейской пехоты, именно полков л.-гв. Литовского и Измайловского. А. К.

3 - Это было сражение при Островне, 13-го июля. А. К.

4 - Константин Христофорович, бывший тогда в чине майора. А. К.

5 - Ермолов был начальником главного штаба 1 армии, дежурным же генералом — флигель-адъютант полковник Кикин. А. К.

6 - 1) Подобного рода обвинения слышались во всей армии, между тем, как он исполнял только то, чего требовал от него император Александр. Еще за три месяца до войны, Аракчеев писал (3 апреля) к своему брату:
«...война предполагается самая жестокая, усиленная, продолжительная и со всеми возможными строгостями, о которых выдано конфирмованное из четырех частей положение, коего один экземпляр к вам при сем посылаю... Вы увидите в сих положениях строгую военную полицию, которая должна все знать и обо всем доносить к сему употребятся те люди, которые к сему привыкли здесь, в С.-Петербурге, и которые уже несколько лет живут счастливо на несчастье других людей...» (Русск. Ст. 1874 г. Май, 190—191). В начале июля, император Александр, уезжая из Дрисского лагеря в Смоленск, встретил на пути полк полковника Бистрома. Отличный порядок, в котором он нашел его, привел Александра в восторг. «Даю вам честное слово, — писал он Барклаю-де-Толли, — что в Петербурге на плац-параде нельзя бы встретить большего порядка. Выправка удивительная и ни одного отсталого». Государь поручал ему заявить об этом с похвалою в приказе, но, в то же время, писал, что на него произвело неприятное впечатление встречать по дороге отставших от войск мародеров «в самом отвратительном виде». — «Пожалуста, генерал, — просил он главнокомандующего, — постарайтесь уничтожить это ужасное зло. Я обращаю на это
ваше внимание...» (Русск. Арх. 1875 г. № 7, 293).

7 - Из Записок Де-Санглена видно, что это был генерал-майор Фок (Русск. Стар. 1883 г. Март, 548).

8 - Милорадович находился в это время в Калуге, где, по высочайшему повелению, формировал из запасных войск отдельный корпус. А. К.

   

Поделиться ссылкой:

 

Коншин Н. М.: 1 комментарий

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Наверх